Либерализм и тоталитаризм

Хрестоматия

Томас Карлейль

Томас Карлейль «...Санкюлотизм действительно жил как новое порождение своего времени и даже продолжает жить и теперь; он не умер, а только видоизменился»

Из классического сочинения «История Французской революции» (1837) Томаса Карлейля мы взяли фрагменты, относящиеся к последнему периоду революции 1789 — 1795 гг., начиная с августа 1792 г., когда страной руководили умеренные республиканцы (либеральные жирондисты), до майского мятежа 1795 г. санкюлотов, вызванного продовольственным кризисом. Восстание якобинцев 31 мая — 2 июня 1793 г. привело к установлению диктатуры якобинцев; в стране был развязан жесточайший террор, «деспотизм свободы». С трибуны Конвента непрерывно раздавались демагогические и истерические вопли «бешенных», призывающих к насилию и разбою («В обездоленных вся соль земли»). Как сказал (25 июня 1792 г.) в адрес монтаньяров один из таких «бешенных», Жак Ру: «Примите только решение, а санкюлоты со своими заточками проведут ваши декреты в жизнь».

Наконец, 27 июля 1794 г. (9 термидора II года революции) ужасы прекратились; после казни диктатора Робеспьера снова установилось умеренное республиканское правление. Однако санкюлоты не сдавались и еще в течение нескольких месяцев вели арьергардные бои. Окончательное восстановление Республики произошло только после событий мая 1795 г. в Сент-Антуанском предместье Парижа. Санкюлоты тогда говорили: «При Робеспьере кровь текла рекой, но не было недостатка в хлебе; сегодня кровь не течет, но хлеба не хватает; значит, кровь должна течь, чтобы был хлеб». «Майские события» начались в конце апреля, когда секция Монтрей поставила на повестку дня продовольственный вопрос, а закончились в начале июня, после вынесения Военной комиссией смертных приговоров зачинщикам мятежа.

Что касается самозваной Коммуны, то можно сказать, что на земле не бывало более странного городского совета. Задача, выпавшая на ее долю, состоит в управлении не большим городом, а большим королевством в состоянии ярого возмущения. Нужно вести записи, заготовлять провиант, судить, разбирать, решать, делать, стараться сделать: приходится удивляться, что человеческий рассудок выдержал все это и не помрачился. Но к счастью, мозг человека имеет способность воспринимать только то, что он может вместить, и игнорирует все остальное, пренебрегая им, как будто его не существует! При этом он кое о чем действительно заботится, а многое заботится о себе само. Эта импровизированная Коммуна идет вперед без тени сомнений; быстро, без страха или замешательства в любую минуту идет навстречу потребностям момента. Если бы весь мир был в огне, то и тогда импровизированный трехцветный муниципальный советник может потерять только одну жизнь. Томас Карлейль Это квинтэссенция, избранники санкюлотского патриотизма; они призваны вернуть утраченную надежду, и наградой им будут неслыханная победа или высокие виселицы. И вот, эти удивительные муниципалы сидят в городской Ратуше, заседают в Генеральном совете, в Наблюдательном комитете [1] (de Surveillance), который делается даже Комитетом общественного спасения (de Salut Public), или во всяких других комитетах и подкомитетах, в каких оказывается надобность; ведут бесконечную переписку, утверждают бесконечное число декретов: известен даже случай «девяноста восьми декретов в день». Готово! — вот их пароль. Они носят в кармане заряженный пистолет и какой-нибудь наспех собранный завтрак для подкрепления. Правда, со временем с трактирщиками заключают условие о доставке им обедов на место, но потом ворчат, что это слишком расточительно. Вот каковы эти советники в трехцветных шарфах, с муниципальными записными книжками в одной руке и с заряженным пистолетом в другой. У них имеются агенты по всей Франции, говорящие в ратушах, на базарных площадях, на больших и проселочных дорогах, агитирующие, призывающие к оружию, воспламеняющие сердца. Велико пламя антиаристократического красноречия: некоторые, как, например, книгопродавец Моморо [2], издалека намекают на что-то пахнущее аграрным законом и вскрытием вспухших, как от водянки, денежных мешков, причем смелый книгопродавец рискует быть повешенным, и бывшему члену Конституанты Бюзо приходится тайком увезти его.

Многие правящие лица, как бы они ни были ничтожны по своим внутренним достоинствам, имеют своих биографов и сочинителей мемуаров, и любопытный впоследствии может подробно ознакомиться со всеми их мельчайшими поступками; это дает своего рода удовлетворение, так как человек любит знать о поведении своих ближних в необычных ситуациях. Не так обстоит дело с правящими лицами, заседающими ныне в парижской городской Ратуше. В самом деле, происходили ли когда-нибудь с самыми оригинальными людьми из правящего класса, такими, как великий канцлер, король, император, министр внутренних или иностранных дел, превращения, подобные тем, что произошли с секретарем Тальеном, прокурором Манюэлем, будущим прокурором Шометтом здесь, в этом вздымающем пески вальсе двадцати пяти миллионов? А вы, братья смертные: ты, адвокат Панис, друг Дантона, родственник Сантера; гравер Сержан, впоследствии прозванный Agate Сержан, и ты, Гюгенен, с набатом в сердце! Но как говорит Гораций, им недоставало присяжного мемуариста (Sacro vate), и мы не знаем их. Люди хвалились августом и его делами и возвещали о них всему миру; сентябрем же этим ни теперь, ни позже никто не подумал хвалиться. Сентябрьский мир погружен во мрак смрадный, как лапландская полночь ведьм, на фоне которого, правда, вырисовываются весьма странные фигуры.

Знайте же, что здесь не обошлось без неподкупного Робеспьера: теперь, когда жар битвы миновал, здесь заседает потихоньку человек с серо-зеленым лицом и кошачьими глазами, которые прекрасно видят в сумерках. Узнайте и еще об одном факте, факте, который стоит многих: Марат не только здесь, но и имеет собственное почетное место (tribune particuliere). Какие перемены произошли с Маратом, вытащенным из своего темного подвала на эту сияющую «особую трибуну»! Каждый пес имеет свой праздник, даже бешеный пес. Злополучный, неизлечимый Марат, Филоктет [3], без которого не взять Трои! Сюда вознесен Марат, теперь главная опора правительственной власти. Роялистский шрифт — так как мы «прекратили» бесчисленных Дюрозуа, Руаю и даже заточили их в тюрьму — заменяет теперь износившийся шрифт «Друга народа», часто вырывавшийся из его рук в прежние дурные времена. Мы пишем и редактируем на нашей «особой трибуне» плакаты с подобающим грозным внушением «Amis du Peuple» (теперь под названием «Journal de la Republique») и сидим, наслаждаясь повиновением людей. «Марат — совесть Ратуши», — сказал кто-то. «Блюститель» совести монарха, как говорят некоторые; несомненно, в таких руках она не будет лежать завернутой в салфетку! (1, с. 370 – 371)

Томас Карлейль

Томас Карлейль (Thomas Carlyle, 1795 – 1881)

Томас Карлейль Томас Карлейль

А Коммуна, вербующая на Марсовом поле? А Комитет общественной обороны, ставший теперь Комитетом общественного спасения, совестью которого является Марат? Вербующая Коммуна завербовывает многих, раскидывает для них палатки на Марсовом поле, чтобы они могли уйти завтра с рассветом; хвала этой части Коммуны! Но Марату и Комитету общественной обороны не хвала и даже не порицание, которые можно было бы выразить на нашем несовершенном наречии, а лучше выразительное молчание! Одинокий Марат — Боже избави от такого человека, — долго размышлявший в своих потаенных подвалах и на своем столбе Столпника, углядел спасение только в одном — в падении 260 тысяч аристократических голов. С несколькими дюжинами неаполитанских брави, каждый с кинжалом в правой и с муфтой на левой руке, он хотел пройти Францию и привести эту мысль в исполнение. Но весь свет хохотал, высмеивая строгую благожелательность Друга Народа, и мысль его, не могущая претвориться в действие, превратилась лишь в навязчивую идею. Однако, посмотрите, он-таки попал со столба Столпника на Tribune particuliere; может быть, здесь это окажется возможным и без кинжалов, без муфт; по крайней мере теперь, в момент решительного кризиса, когда спасение или уничтожение зависят от одного часа!

Ледяная башня Авиньона наделала достаточно шума и живет у всех в памяти, но виновники не были наказаны: мы видели даже, как Журдан Coupe-tete, несомый на плечах, подобно медному идолу, «путешествовал по южным городам». Читатель, не старайся угадать, какие призраки, грязные и отвратительные, размахивая кинжалами и муфтами, плясали в мозгу Марата под этот оглушительный звон зловещего набата и всеобщей ярости. Не старайся угадать ни того, что думал жестокий Бийо, «в коротком коричневом камзоле», Сержан, пока еще не Agate-Сержан, Панис, доверенный Дантона, ни того, какие чудовища и невероятные события вынашивает в своей мрачной утробе злобный Орк [4], рождающий их на твоих глазах!

Ужас царит на улицах Парижа, ужас и бешенство, слезы и ярость: зловещий набат гудит в воздухе; яростное отчаяние устремляется в бой; матери с полными слез глазами и неукротимыми сердцами посылают своих сыновей умирать. «Каретных лошадей хватают за уздечки» и впрягают в пушки, «постромки перерезают, экипажи остаются на дороге». Разве при таком вое набата и мрачном смятении безумия убийство и все фурии не готовы разразиться? Слабый намек — кто знает, насколько слабый? — и убийство выступит на сцену и осветит этот мрак своей обвитой огненными змиями головой!

Как это пришло и случилось, что было преднамеренно и что неожиданно и случайно, — это не выяснится никогда, до Судного дня. Но такой человек, как Марат, в качестве блюстителя совести властелина... а мы знаем, что такое ultima ratio [5] властелинов, когда они доведены до крайности! В этом Париже имеется, скажем, сто или более злейших людей в мире, которых можно подговорить на все, которые, даже неподговоренные, по собственному побуждению готовы на все. (1, с. 380 — 381).

 

И вот эти внезапно образовавшиеся самозваные суды заседают с разложенными перед ними тюремными реестрами; вокруг них стоит необычайный, дикий рев; внутри тюрьмы в ужасном ожидании сидят заключенные. Живо! Произносится имя, скрипят засовы, и перед нами заключенный. Вопросов предлагается немного (самозваный суд работает скоропалительно): роялистский заговорщик или нет? Очевидно, нет. В таком случае заключенного освобождают с криком «Vive la Nation!». Вероятно, да; и в этом случае заключенного освобождают, но без крика «Vive la Nation!», или же приговор гласит: отвести заключенного в Аббатство. «Значит, в Лафорс!» Добровольные экзекуторы хватают осужденного, он уже у внешних ворот; его «выпускают» или «ведут» не в Лафорс, а в ревущее море голов, под свод яростно занесенных сабель, пик и топоров, и он падает изрубленный. Падает другой и третий, образуется груда тел, и в канавах течет красная вода. Представьте себе вой этих людей, их потные, окровавленные лица, еще более жестокие крики женщин, потому что в толпе были и женщины, и брошенного в эту среду беззащитного человека! Журниак де Сен-Меар видал сражения, видел бунт мятежного Королевского полка, но от этого зрелища затрепетало и храбрейшее сердце. Заключенные швейцарцы, оставшиеся от 10 августа, «судорожно обнялись» и попятились назад; седые ветераны кричали: «Пощадите, Messieurs, ax, пощадите!» Но здесь пощады нет. Вдруг «один из этих людей выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30 лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности. «Иду первым, если уж решено, — говорит он. — Прощайте!» Потом, сильно швырнув назад шляпу, кричит разбойникам: «Куда идти? Покажите мне дорогу!» Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи ран».

Томас Карлейль Зарубают одного за другим; сабли приходится точить, а убийцы освежаются кружками вина. Бойня продолжается, от усталости громкий рев переходит в глухое рычание. Сменяющаяся толпа с мрачными лицами смотрит на это зрелище с равнодушным одобрением или осуждением, равнодушно признавая, что это необходимо. «Один англичанин в драповом пальто» поил будто бы убийц из своей походной фляжки — с какою целью, «если он не подговорен Питтом», известно только ему и сатане! Сообразительный д-р Moop, подойдя, почувствовал себя дурно и свернул на другую улицу. Этот суд присяжных действует скоро и строго. Нет пощады ни храбрости, ни красоте, ни слабости. Старик де Монморен, брат министра, был оправдан «трибуналом Семнадцатого» и отведен назад, сопровождаемый толчками ревущих галерей, но здесь его не оправдывают. Принцесса де Ламбаль уже легла спать. «Madame, вы должны отправиться в Аббатство». — «Я не хочу переселяться; мне хорошо и здесь». Ее заставляют встать. Она хочет поправить свой туалет, но грубые голоса возражают: «Вам недалеко идти». И ее также ведут к вратам ада, как явную приятельницу королевы. Она содрогается и отступает при виде окровавленных сабель, но дороги назад нет: вперед! Красивая голова рассекается топором, затылок отделяется. Красивое тело разрубается на куски среди гнусностей и циничных ужасов, проделываемых усатыми grandes-livres, ужасов, которые человечество склонно считать невероятными и которые должно читать только в оригинале. Эта женщина была прекрасна, добра и не знала счастья. Молодые сердца в каждом поколении будут думать про себя: «О достойная обожания, ты царственная, божественная и несчастная сестра-женщина! Почему я не был при этом с мечом или молотом Тора в руке [6]! Голову ее насаживают на пику и проносят под окнами Тампля для того, чтобы видела другая, еще более ненавистная голова — Марии Антуанетты. Один муниципал, находящийся в этот момент в Тампле с августейшими узниками, говорит: «Посмотрите в окно». Другой быстро шепчет: «Не смотрите». Ограда Тампля охраняется в эти часы длинной растянутой лентой; сюда врываются ужас и шум неумолкаемых криков; пока еще нет цареубийства, хотя возможно и оно.

Томас Карлейль Но поучительнее отметить проявление любви, остатки природной доброты, всплывающие в этом разгроме человеческих существований; наблюдается и это в некоторой степени. Вот, например, старый маркиз Казотт: он приговорен к смерти, но его молодая дочь сжимает его в своих объятиях и умоляет с красноречием, вдохновленным любовью, которая сильнее смерти; даже сердца убийц смягчаются — старик пощажен... Однако он был виновен, если участие в заговоре за своего короля составляет вину; через десять дней новый суд опять приговорил его, и он должен был умереть в другом месте, завещав дочери локон своих седых волос. Или возьмем старого де Сомбрейя, у которого тоже была дочь. «Мой отец не аристократ; о добрые господа, я готова поклясться и доказать, чем угодно, что мы не аристократы; мы ненавидим аристократов!» «Выпьешь аристократическую кровь?» — кричит один и подает ей в чашке кровь (так по крайней мере гласили общераспространенные слухи); бедная девушка пьет. «Значит, этот Сомбрей невиновен». Да, действительно, а теперь заметьте самое главное: как при известии об этом факте окровавленные пики опускаются к земле и рев тигров сменяется взрывом восторга по случаю спасенного брата; старика и его дочь со слезами прижимают к окровавленным грудям и на руках относят домой с торжественными криками «Vive la Nation!». Убийцы отказываются даже от денег! Не кажется ли такое настроение странным? Однако это доказано, подтверждено в некоторых случаях надлежащим образом свидетельскими показаниями роялистов и весьма знаменательно (1, с. 383 — 384).

 

«При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках которого была моя жизнь или смерть. Председатель, в старом камзоле, с саблей на боку, стоял, опершись руками о стол, на котором были бумаги, чернильница, трубки с табаком и бутылки. Около десяти человек сидело или стояло вокруг него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери, старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин держали заключенного, которому на вид было лет около шестидесяти (или семидесяти — это был маршал Малье, известный нам по Тюильри 10 августа). Меня поставили в углу, и сторожа мои скрестили на моей груди сабли. Я оглядывался по сторонам, ища своего провансальца; два национальных гвардейца, один из них пьяный, представили какое-то ходатайство от секции Красного Креста в пользу подсудимого; человек в сером отвечал: «Ходатайства за изменников бесполезны!» Тогда заключенный воскликнул: «Это ужасно, ваш приговор — убийство!» Председатель ответил: «Руки мои чисты от этого; уведите господина Малье». Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я видел его уже убитым.

Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем только что покончили; потом я услышал, как он сказал: «Следующего!» (A un autre!)

И вот меня потащили на этот быстрый и кровавый суд, где самой лучшей протекцией было не иметь ее вовсе, и все ресурсы высшей изобретательности становились ничем, если не основывались на истине. Двое моих сторожей держали меня каждый за руки, третий — за воротник камзола. «Ваше имя, ваша профессия?» — сказал председатель. «Малейшая ложь погубит вас», — прибавил один из судей. «Мое имя Журниак Сен-Меар; я служил офицером двадцать лет и являюсь на ваш суд с уверенностью невинного человека, который не станет лгать!» «Увидим, — сказал председатель. — Знаете ли вы, за что вы арестованы?» — «Да, господин председатель, меня обвиняют в издании журнала «De la cour et de la ville». Но я надеюсь доказать ложность этого обвинения!» ...

«Однако, — сказал один из судей, — дыма без огня не бывает; скажите нам, почему вас обвиняют в этом?» — «Я только что хотел сказать это»...

«Более того, — продолжал я, — меня обвиняют в том, что я вербовал солдат для эмигрантов!» При этих словах поднялся общий ропот. «О Messieurs, Messieurs! — воскликнул я, возвышая голос. — Теперь мой черед говорить: я прошу господина председателя предоставить мне слово; оно никогда не было мне нужнее». «Верно, верно, — сказали со смехом почти все судьи. — Тише».

В то время как они обсуждали приведенные мною доказательства, привели нового заключенного и поставили его перед председателем. «Еще священник, — сказали судьи. — Его захватили в часовне». После немногих вопросов было сказано: «В Лафорс!» Он бросил на стол свой требник; его вытащили наружу и убили. Я снова предстал перед судом.

«Вы все говорите, что вы не то и не другое, — крикнул один из судей с оттенком нетерпения, — но что же вы такое?» — «Я был явным роялистом». Тут опять поднялся общий ропот, но он был чудесным образом прекращен другим человеком, видимо заинтересовавшимся мной. «Мы здесь не для того, чтобы судить мнения, — сказал он, — а для того, чтобы судить результаты их». Если бы за меня ходатайствовали Руссо и Вольтер вместе, могли ли бы они сказать лучше? «Да, Messieurs, — крикнул я, — я был всегда открытым роялистом, вплоть до 10 августа. С 10 августа это дело конченое. Я француз, верный моей родине. Я всегда был честным человеком. Солдаты мои всегда относились ко мне с доверием. Даже за два дня до дела в Нанси, когда их подозрительность по отношению к офицерам достигла крайних пределов, они выбрали меня командиром, чтобы вести их в Люневиль, освободить арестованных из полка Местр де Камп и схватить генерала Мальсеня». По счастью, один из присутствующих мог достоверно подтвердить этот факт.

По окончании этого перекрестного допроса председатель снял шляпу и сказал: «Я не вижу ничего подозрительного в этом человеке. Я стою за дарование ему свободы. Каково ваше мнение?» На что все судьи ответили: «Oui, Oui, это правильно!»» (1, с. 387 — 388).

Томас Карлейль Томас Карлейль

Может ли что-нибудь быть целесообразнее? Республика, желающая основываться на справедливости, должна расследовать сентябрьские избиения; Конвент, называющийся Национальным, разве не должен охраняться национальными войсками? Увы, читатель, по-видимому, это так, однако многое против этого можно сказать и возразить. Ты видишь здесь слабое начало спора, которого не уладить с помощью чистой логики. Два маленьких источника спора — сентябрьские события и департаментская гвардия, или, вернее, один и тот же в сущности маленький источник, который вздуется и разрастется в поток горечи: всякие вспомогательные притоки и ручьи горечи вливаются в него с обеих сторон, пока он не превратится в широкую реку озлобления, раздора и вражды, которые могут прекратиться только в катакомбах. Проект этой департаментской гвардии, сначала принятый подавляющим большинством, затем отмененный ради спокойствия и нежелания обижать парижан, снова не раз утверждается и даже отчасти осуществляется, и солдаты, которые должны войти в состав этой гвардии, уже вышагивают по парижским улицам; причем однажды кто-то из их рядов в нетрезвом состоянии кричит: «A bas Marat!» (Долой Марата!). Тем не менее столь часто утверждаемая гвардия столь же часто и отменяется и в течение семи месяцев остается лишь гипотезой, вызывающей злобный шум, прекрасной возможностью, которая стремится сделаться действительностью, но которой никогда не суждено стать ею, пока после бесконечной борьбы она не погружается в мрачный покой, увлекши за собою многое. Так странны пути людей и почтенных членов собраний!

Но в четвертый день существования Конвента, который приходится на 25 сентября 1792 года, появляются доклад комитета об этом декрете департаментской гвардии и речи об отмене его; появляются изобличения в анархии и диктаторстве, о которых пусть поразмыслит неподкупный Робеспьер; появляются изобличения некоего «Journal de la «Republique», ранее называвшегося «Ami du Peuple», и, наконец, появляется на виду у всех, на трибуне, собираясь говорить, воплотившийся призрак Друга Народа Марата! Кричите, семьсот сорок девять! Это действительно Марат, и никто иной, — не фантастический призрак, не лживый оттиск типографских листков, а существо из материи, плоти и крови, связок и нервов, составляющих маленькую фигурку; вы видите его в его темной неопрятности — это живая часть хаоса и первобытной ночи, явно воплотившаяся и собирающаяся говорить. «По-видимому, — обращается Марат к шумящему собранию, — у меня здесь очень много врагов». «Все! Все!» — кричат сотни голосов, достаточно, чтобы заглушить любого друга народа. Но Марат не хочет быть заглушенным: он говорит и каркает объяснения; каркает с такой рассудительностью, с такой искренностью, что кающееся сострадание смягчает злобу и крики стихают, даже превращаются в рукоплескания. К несчастью, этот Конвент — одна из самых неустойчивых машин; сейчас он с непреклонным упорством показывает на восток, но стоит только искусно тронуть какую-нибудь пружину, и вся машина, стуча и содрогаясь всеми семьюстами сорока девятью частями, с треском поворачивается и уже показывает на запад! Таким образом, Марат, оправданный и даже стяжавший рукоплескания, выходит победителем из этой схватки. Но затем дебаты продолжаются, на него снова нападает какой-то ловкий жирондист, опять поднимаются крики, и уже готов пройти декрет о предании суду; тогда мрачный Друг Народа снова выходит на трибуну, еще раз своим даром убеждения достигает тишины, и декрет о предании суду проваливается. После этого Марат вынимает пистолет и, приложив его к своей голове, вместилищу великих дум и пророчеств, говорит: «Если бы они провели свой обвинительный декрет, он, Друг Народа, размозжил бы себе голову». Друг Народа на это способен. Впрочем, что касается 260 тысяч аристократических голов, Марат чистосердечно говорит: «C'est la mon avis» (Я полагаю так). Также не подлежит сомнению: «Никакая земная сила не может помешать мне видеть изменников и изобличать их, вероятно благодаря высшей организации моего ума». Не многие парламенты на земле имели почтенного члена, подобного этому Другу Народа.

Томас Карлейль

Мы видим, что это первое нападение друзей, как оно ни было резко и неожиданно, однако оказалось неудачным. Не более удачи имело и обвинение Робеспьера, вызванного на объяснение толками о диктатуре и встреченного таким же шумом при появлении на трибуне; однако обвинить его и заключить в тюрьму не удалось, несмотря на то что Барбару открыто дает против него показания и подписывается под ними. С какой святой кротостью подставляет Неподкупный под удар свою зеленую щеку, возвышает свой тонкий голос, говорит с иезуитским искусством и добивается успеха; в конце концов он благосклонно спрашивает: «Каких же свидетелей может представить гражданин Барбару в подтверждение своих показаний?» «Moi!» — кричит пламенный Ребекки, вскакивая, ударяя себя кулаками в грудь и отвечая: «Меня !». Тем не менее человек с серо-зеленым лицом снова говорит и опять все поправляет; продолжительный шум, «исключительно касающийся личностей», когда столько дел общественного значения лежат нетронутыми, кончился переходом к очередным делам. О друзья из Жиронды, зачем вы наполняете ваши высокие заседания жалкими личными спорами, в то время как великое национальное дело находится в таком положении? Жиронда коснулась в этот день гнилого, черного пятна своего прекрасного царства — Конвента; она наступила на него, но еще не попрала его ногами. Увы, как мы уже сказали, это черное пятно — неиссякающий источник, и его нельзя попрать! (1, с. 408 — 409).

 

Бросим теперь взгляд на великий французский санкюлотизм, на это чудо революции — движется ли оно, растет ли? Ведь в нем в одном заключена еще надежда для Франции. Так как с Горы исходят декрет за декретом, подобные созидающим fiats, то, согласно природе вещей, чудо революции быстро вырастает в эти дни, развивает один член за другим и принимает страшные размеры. В марте 1792 года мы видели, как вся Франция, объятая слепым ужасом, бежала запирать городские заставы, кипятила смолу для разбойников. В нынешнем марте мы счастливее, потому что можем взглянуть ужасу прямо в лицо, так как у нас есть творческая Гора, которая может сказать fiat. Набор рекрутов совершается с ожесточенной быстротой, однако наши волонтеры медлят с выступлением, пока измена не будет наказана дома: они не стремятся к границам, а мечутся взад и вперед с требованиями и изобличениями. Гора вынуждена говорить новое fiat и новые fiats.

И разве она не делает этого? Возьмем для первого примера так называемые Comites revolutionnaires для ареста подозрительных лиц. Революционные комитеты, состоящие из 12 выборных патриотов, заседают в каждой городской Ратуше Франции, допрашивают подозреваемых, ищут оружие, производят домашние обыски и аресты — словом, заботятся о том, чтобы Республике не нанесли какого-нибудь вреда. Члены их, избранные всеобщей подачей голосов, каждый в своей секции, представляют своего рода квинтэссенцию якобинства; около 44 тысяч таких лиц неусыпно бодрствуют над Францией! В Париже и во всех других городах дверь каждого дома должна быть снабжена четкой надписью с фамилиями квартирантов «на высоте, не превышающей пять футов от земли»; каждый гражданин должен предъявлять свою Carte de civisme, подписанную председателем секции; каждый должен быть готов дать отчет о своих убеждениях. Поистине, подозрительным лицам лучше бежать с этой почвы Свободы! Но и уезжать небезопасно: все эмигранты объявлены изменниками; имущество их переходит в национальную собственность, они вне закона, «мертвы в законе», конечно, за тем исключением, что для наших надобностей они будут «живы перед законом еще пятьдесят лет», и выпадающие за это время на их долю наследства также признаются национальной собственностью! Безумная жизненная энергия якобинства с 44 тысячами центров деятельности циркулирует по всем жилам Франции.

Весьма примечателен также Tribunal Extraordinaire, декретированный Горой; причем некоторые жирондисты противились этой мере, так как подобный суд, несомненно, противоречит всем формам, другие же из их партии соглашались, даже содействовали принятию ее, потому что... о парижский народ, разве не все мы одинаково ненавидим изменников? «Трибунал Семнадцатого», учрежденный минувшей осенью, действовал быстро, но этот будет действовать еще быстрее. Пять судей, постоянные присяжные, которые назначаются из Парижа и окрестностей во избежание потери времени на выборы; суд этот не подлежит апелляции, исключает почти всякие процессуальные формы, но должен как можно скорее «убеждаться» и для большей верности обязан «голосовать во всеуслышание» для парижской публики. Таков Tribunal Extraordinaire, который через несколько месяцев самой оживленной деятельности будет переименован в Tribunal Revolutionnaire, как он уже с самого начала назвал себя. С Германом или Дюма в качестве председателя, с Фукье-Тенвилем в качестве генерального прокурора и с присяжными, состоящими из людей вроде гражданина Леруа, давшего самому себе прозвище Dix Aout (Леруа Десятое Августа), суд этот сделается чудом мира. В его лице санкюлоты создали себе острый меч, волшебное оружие, омоченное в адских водах Стикса, для лезвия которого всякий щит, всякая защита, силой или хитростью, окажутся слишком слабыми; он будет косить жизни и разбивать чугунные ворота, взмах его будет наполнять ужасом сердца людей.

Томас Карлейль

Но, говоря о формировании аморфного санкюлотизма, не следует ли нам прежде всего определить, каким образом бесформенное получило голову. Не будет метафорой, если мы скажем, что существующее революционное правительство продолжает находиться в весьма анархичном состоянии. Имеется исполнительный совет министров, состоящий из шести членов, но они, особенно после ухода Ролана, едва ли сами знали, министры они или нет. Высшую инстанцию над ними составляют комитеты Конвента, все равные между собой по значению; комитеты двадцать одного, обороны, общественной безопасности назначаются одновременно или один за другим для специальных целей. Всемогущ один Конвент, особенно если Коммуна заодно с ним; но он слишком многочислен для административного корпуса. Поэтому в конце марта ввиду опасного положения Республики, находящейся в быстром коловращении, создается маленький Comite de Salut Public, по-видимому, для различных случайных дел, требующих неотложного решения, на деле же, оказывается, для своего рода всеобщего надзора и всеобщего порабощения. Члены этого нового комитета должны еженедельно давать отчет о своих действиях, но совещаются втайне. Числом их девять, и все они стойкие патриоты, один из них — Дантон; состав комитета должен обновляться каждый месяц, однако почему не переизбрать их, если они окажутся удачными? Суть дела в том, что их всего девять и они заседают втайне. На первый взгляд этот комитет кажется органом второстепенным, но в нем есть задатки для развития! Ему благоприятствуют счастье и внутренняя энергия якобинцев, он принудит все комитеты и самый Конвент к немому послушанию, превратит шестерых министров в шесть прилежных писцов и будет некоторое время исполнять свою волю на земле и под небесами. Перед этим Комитетом мир до сих пор содрогается и вопиет.

Если мы назвали этот Революционный трибунал мечом, который санкюлоты выковали сами для себя, то «закон о максимуме» можно назвать провиантским мешком или котомкой, в которой как-никак все же можно найти порцию хлеба. Правда, это опрокидывает политическую экономию, жирондистскую свободу торговли и всякие законы спроса и предложения, но что делать? Патриотам нужно жить, а у алчных фермеров, по-видимому, нет сердца. Поэтому «закон о максимуме», устанавливающий предельные цены на зерно и утвержденный после бесконечных усилий, постепенно распространится на все виды продовольствия, но можно себе представить, после каких схваток и кутерьмы! Что делать, например, если крестьянин не хочет продавать свой товар? Тогда его нужно принудить к этому. Он должен дать установленным властям точные сведения об имеющемся у него запасе зерна, и пусть он не преувеличивает, потому что в этом случае его доходы, такса и контрибуции соответственно повысятся; но пусть и не преуменьшает, потому что к назначенному дню, положим в апреле, в амбарах его должно оставаться менее одной трети объявленного количества, а более двух третей должно быть обмолочено и продано. На него могут донести, и с него возьмут штраф.

Вот таким запутанным переворотом всех торговых отношений санкюлоты хотят поддержать свое существование, раз это невозможно иным образом. В общем дело приняло такой оборот, что, как сказал однажды Камиль Демулен, «пока санкюлоты сражаются, господа должны платить». Затем являются Impots progressifs (прогрессивные налоги), с быстро возрастающей прожорливостью поглощающие «излишек доходов» у людей: имеющие свыше 50 луидоров в год уже не изъяты из обложения; если доходы исчисляются сотнями, то делается основательное кровопускание, а если тысячами и десятками тысяч, то кровь льется ручьями. Потом появляются реквизиции, «принудительный заем в миллиард», на который, разумеется, всякий имеющий что-нибудь должен подписаться. Беспримерное явление: Франция дошла до того, что стала страной не для богачей, а для бедняков! А затем если кто-нибудь вздумает бежать, то что пользы? Смерть перед законом или жизнь в течение еще 50 лет для их проклятых надобностей! Таким образом, под пение «Ca ira» все идет кувырком; в то же время происходят бесконечные продажи национального имущества эмигрантов, а Камбон сыплет ассигнациями, как из рога изобилия. Торговля и финансы санкюлотов и гальваническое существование их при установленных максимальных ценах и очередях у булочных, при жадности, голоде, доносах и бумажных деньгах; их начало и конец остаются самой интересной главой политической экономии, которой еще предстоит быть написанной.

Разве все это не находится в резком противоречии с учением? О друзья жирондисты; мы получим не республику добродетелей, а республику сил, добродетельных и иных! (с.445 – 447).

 

Кого теперь, о Тенвиль! Теперь следуют люди другого цвета — наши бедные жирондистские депутаты, т.е. те из них, кого удалось задержать. Это Верньо, Бриссо, Фоше, Валазе, Жансонне, некогда цвет французского патриотизма, числом двадцать два; сюда, к судейскому столу Тенвиля, привела их сила обстоятельств — из-под «защиты французского народа», из люксембургского заключения, из тюрьмы Консьержери. Фукье-Тенвиль должен дать о них отчет, какой он может.

Несомненно, что этот процесс жирондистов — важнейший из всех, какой приходилось ему вести. Перед ним выстроены в ряд двадцать два человека, все республиканские вожаки, красноречивейшие во Франции, к тому же адвокаты и не без друзей среди присутствующих. Как докажет Тенвиль виновность этих людей в роялизме, в федерализме, в заговоре против республики? Красноречие Верньо пробуждается еще раз и, как говорят, «вызывает слезы». Журналисты пишут отчеты, процесс затягивается изо дня в день, «грозит стать вечным», как ворчат многие. Якобинцы и муниципалитет приходят Фукье на помощь. Двадцать восьмого того же месяца Эбер и другие являются в качестве депутации известить патриотический Конвент, что Революционный трибунал совсем «скован формальностями судебного производства», что патриотические присяжные должны иметь «власть прекращать прения, раз они чувствуют себя убежденными». Это внушительное предложение о прекращении прений поспешно превращается в декрет.

Итак, в десять часов вечера 13 октября эти двадцать два, вызванные в суд еще раз, уведомляются, что присяжные, чувствуя себя убежденными, прекратили прения и вынесли свое решение: обвиняемые признаны виновными и приговорены все до единого к смертной казни с конфискацией имущества (1, с. 477 — 478).

 

Итак, мы подошли к краю мрачной бездны, к которой давно стремительно двигались все события; теперь они низвергаются оттуда, с головокружительной высоты, в беспорядочном падении, вперемешку, очертя голову, все ниже и ниже, пока санкюлотизм не уничтожит сам себя. И в этой удивительной Французской революции, как в день Страшного суда, целый мир будет если не создан вновь, то разрушен и низвергнут в пропасть. Террор долго был ужасен, но самим деятелям теперь стало ясно, что принятый ими путь — путь террора, и они говорят: «Que la terreur soit u l'ordre du jour!» (Да будет террор в порядке дня!)

Сколько веков подряд, считая только от Гуго Капета, накапливалась растущая от столетия к столетию масса злобы, обмана, притеснения человека человеком! Грешили короли, грешили священники, грешил народ. Явные негодяи шествовали, торжествуя, украшенные диадемами, коронами, митрами; еще вреднее были скрытые негодяи со своими прекрасно звучащими формулами, благовидностью, благонравием и пустотой внутри. Раса шарлатанов стала многочисленной, словно песок на морском берегу, пока наконец не скопилось столько шарлатанства, что, образно говоря, им стали тяготиться и земля и небо. День расплаты, казалось, медлит, незримо приближаясь среди трубных звуков и фанфаронства придворной жизни, героизма завоевателей, наихристианнейшего великого монархизма, возлюбленного помпадурства; однако смотрите, он все приближается, смотрите, он уже настал, неожиданный и не замеченный всеми! Жатва на ниве, вспаханной долгими столетиями, в последнее время желтела и созревала все быстрее, и вот она созрела и снимается так быстро, будто всю ее хотят убрать за один день. Снимается в этом царстве террора и доставляется домой, в царство теней! Несчастные сыны Адама, всегда бывает так, и никогда они не знают этого и не желают знать. С улыбкой на лице день за днем и поколение за поколением они ласково говорят друг другу: «Бог в помощь!» — и трудятся, сеют ветер. И однако, — жив Господь! — они пожнут бурю; ничто другое, повторяем, невозможно, поскольку Господь есть истина и мир его — истина (1, с. 480).

 

Завершение санкюлотизма имеет много особенностей и оттенков; но самый яркий оттенок, поистине солнечного или звездного блеска, — это тот, который представляют армии. Тот самый пыл якобинства, который внутри наполняет Францию ненавистью, подозрениями, эшафотами и поклонением Разуму, на границах выказывает себя как славное Pro patria mori. Со времени отступления Дюмурье при каждом генерале состоят три представителя Конвента. Комитет общественного спасения часто посылал их только с таким лаконичным приказом: «Исполняй свой долг» (Fais ton devoir). Замечательно, среди каких препятствий горит, как и другие подобные огни, этот огонь якобинства. У этих солдат сапоги деревянные и картонные, или же они в разгар зимы обуты в пучки сена, они прикрывают плечи лыковой циновкой и вообще терпят всякие лишения. Что за беда! Они борются за права французского народа и человечества: несокрушимый дух здесь, как и везде, творит чудеса. «Со сталью и хлебом, — говорит представитель Конвента, — можно достичь Китая». Генералы, справедливо или нет, один за другим отправляются на гильотину. Какой же вывод отсюда? Среди прочих такой: неудача — это смерть, жизнь только в победе! Победить или умереть — в таких обстоятельствах не театральная фраза, а практическая истина и необходимость. Всякие жирондизмы, половинчатости, компромиссы сметены. Вперед, вы, солдаты Республики, капитан и рядовой! Ударьте со своим галльским пылом на Австрию, Англию, Пруссию, Испанию, Сардинию, на Питта, Кобурга, Йорка, на самого дьявола и весь мир! Позади нас только гильотина; впереди победа, апофеоз и бесконечный Золотой Век! (1, с. 499).

 

Робеспьер лежит в одном из коридоров Конвента, пока собирают его тюремный конвой; на раздробленную челюсть небрежно наложена окровавленная перевязка; вот какое зрелище представляет он людям! Он лежит распростертый на столе, деревянный ящик служит ему изголовьем; кобура пистолета еще конвульсивно сжата в его руке. Люди бранят его, оскорбляют; в глазах у него еще выражается сознание, но он не говорит ни слова. «На нем был голубой камзол, который он заказал для праздника Etre Supreme». О читатель, устоит ли твое жесткое сердце перед таким зрелищем? На нем нанковые брюки; чулки сползли на лодыжки. Он не сказал более ни слова в этом мире...

Никогда еще улицы Парижа не были так запружены народом, как в четыре часа этого дня. От здания суда до площади Революции, так как телеги опять ехали прежним путем, стояла сплошная стена народа. Изо всех окон, даже с крыш и кровельных коньков, глядели любопытные с удивленными и радостными лицами. Колесницы смерти с пестрой группой объявленных вне закона, около 23 человек, от Максимилиана до мэра Флерио и сапожника Симона, продолжают свой путь. Все глаза устремлены на телегу Робеспьера, где он, с челюстью, перевязанной грязной тряпкой, сидит возле своего полумертвого брата и полумертвого Анрио, которые лежат разбитые в ожидании близкого конца их «семнадцатой агонии». Жандармы указывают на Робеспьера шашками, чтобы народ узнал его. Одна женщина вскакивает на подножку телеги и, держась одной рукой за край ее, другою размахивает, подобно Сивилле, и восклицает: «Твоя смерть радует меня до глубины моего сердца, m'enivre de joie». Робеспьер открывает глаза. «Scelerat, отправляйся в ад, проклинаемый всеми женами и матерями!» У подножия эшафота его кладут на землю в ожидании очереди. Когда его подняли, он опять открыл глаза, и взгляд его упал на окровавленную сталь. Сансон сорван с него камзол; сорвал грязную тряпку с его лица, и челюсть бессильно отвисла; тут из груди жертвы вырвался крик, — крик ужасный, как и само зрелище. Сансон, поспеши!..

Таков конец царства террора! Новая славная революция, называемая термидорианской, произошла 9-го термидора года II, что в переводе на старый, рабский стиль означает 27 июля 1794 года; террор кончился; кончится и смерть на площади Революции, когда будет казнено «охвостье Робеспьера», что быстро исполняет услужливый Фукье, отправляя на казнь большими группами (1, с. 526 — 527).

 

Возмущение 12-го жерминаля окончилось, как напрасный вопль; умирающий санкюлотизм был сметен обратно в незримое и лежал там, стеная, эти шесть недель; стеная, но не переставая строить планы. Якобинцы, разоруженные, прогнанные со своей высокой трибуны, принуждены были придумывать, как помочь себе, в тайных подпольных совещаниях. И вот в первый день прериаля, или 20 мая 1795 года, опять забили барабаны: «Трам-там-там! К оружию! К оружию!»

Санкюлотизм снова восстал со своего смертного одра, восстал дикий, опустошительный, как бесплодное море. Сент-Антуан на ногах. «Хлеба и конституции 93 года!» — гудит толпа, и так написано мелом на шляпах мужчин. У них есть пики, есть винтовки, знамена, печатные прокламации, изложенные в официальной форме: принимая во внимание это и принимая во внимание то, многострадальный державный народ восстал; он хочет хлеба и конституции 93 года. Заставы закрыты, барабаны бьют сбор, набат нестройно звонит тревогу. Темный поток людей наводняет Тюильри, не обращая внимания на часовых; само святилище наводнено; вместо порядка дня вторгается толпа женщин с растрепанными волосами, кричащих: «Хлеба, хлеба!» Тщетно председатель покрывает голову и звонит в свой небольшой колокол в «павильоне Единения» — государственный корабль снова испытывает сильную качку, дает течь и готов погрузиться, заливаемый волной.

Какой опять день! Женщины вытеснены, мужчины неудержимо ломятся внутрь, заполняют все коридоры, гремят у всех решеток. Депутаты, высунув головы, умоляют, заклинают, но Сент-Антуан неистово ревет: «Хлеба и конституции!» Распространился слух, будто «Конвент убивает женщин». Напор и треск, шум и неистовство! Дубовые двери, словно дубовые тамбурины, трещат под топорами, штукатурка обваливается, дерево с треском расщепляется; двери сорваны, и толпа врывается с неистовым ревом, с обрывками знамен, с прокламациями, барабанным боем, на удивление глазам и ушам. Жандармы, верные секционеры вторгаются через другую дверь, но их оттесняют; мушкеты разряжаются: сентантуанцев не удается вытеснить. Тщетно депутаты умоляют толпу иметь уважение к председателю, не приближаться к нему; тщетно депутат Феро протягивает руки, обнажает свою грудь, покрытую рубцами в испанских войнах, умоляет, грозит и сопротивляется. «Мятежный депутат верховного народа, ты сражался, а разве мы не сражались? У нас нет хлеба, нет конституции!» Они хватают бедного Феро, бьют, топчут его, ярость увеличивается при виде собственного дела. Они вытаскивают его в коридор, мертвого или умирающего, отрубают ему голову и надевают ее на пику. Ах, неужели недоставало беспримерному Конвенту еще таких ударов судьбы? Окровавленную голову Феро несут на пике. Дело началось; Париж и мир ждут, чем оно кончится.

Толпа свободно бушует теперь во всех коридорах, внутри и снаружи, так далеко, насколько хватает глаз, не видно ничего, кроме Бедлама и разверзшегося ада! Председатель Буасси д'Англа сидит, подобно скале; остальные члены Конвента оттеснены «к верхним скамейкам»; секционеры и жандармы еще выстроены в зале, образуя род стены между ними и толпой. А восставшие неистовствуют, бьют в барабаны, хотят читать свои жалобы, требуют издания такого-то и такого-то декрета. Председатель Буасси не уступает и сидит с покрытой головой, подобно скале среди бушующего моря. Ему угрожают, в него прицеливаются из мушкетов — он не уступает; к нему протягивают окровавленную голову Феро — он склоняется перед нею с серьезным, строгим видом и не уступает (1, с. 538 — 539).

 

Так умирает санкюлотизм, плоть санкюлотизма, или так он видоизменяется. Его пифийская «Карманьола» в лохмотьях превратилась в пирровы танцы балов дочери Кабаррюса. Санкюлотизм умер, уничтоженный новыми «измами» такого рода, которые были его же собственным естественным порождением, и похоронен, можно сказать, с таким оглушительным ликованием и дисгармонией похоронного звона с их стороны, что только спустя полстолетия или около того начинают ясно понимать, почему он когда-либо существовал.

И, однако, в нем есть смысл: санкюлотизм действительно жил как новое порождение своего времени и даже продолжает жить и теперь; он не умер, а только видоизменился. Дух его жив и распространяется вширь и вдаль, переходя из одного телесного образа в другой, менее уродливый, как это вообще делает время с новыми порождениями, пока в какой-нибудь совершенной форме он не обнимет весь мир. Уже и теперь умные люди повсюду понимают, что они должны опираться на свое человеческое достоинство, а не на украшения к нему. Кто в эти эпохи в нашей Европе опирается на украшения, формулы, кюлотизм какого бы то ни было сорта, тот рядится в стародавнюю одежду, в овчину, и не может долго существовать. Но что касается плоти санкюлотизма, то она умерла и погребена и, надо надеяться, не воскреснет в своей первоначальной уродливой форме еще тысячу лет.

Был ли он страшнейшим явлением, когда-либо порожденным временем? Был по крайней мере одним из самых страшных. Этот Конвент, ныне антиякобинский, с намерением оправдаться и упрочить свое положение публикует списки преступлений, совершенных царством террора, — списки гильотинированных. «Эти списки неполны», — кричит желчный аббат Монгайяр. «Сколько же в них стояло имен?», — думает читатель. Две тысячи без малого. «Их было свыше четырех тысяч», — кричит Монгайяр, считая гильотинированных, расстрелянных, потопленных, преданных жесточайшей смерти, в том числе 900 женщин. Это ужасная сумма человеческих жизней, господин аббат: такое же число людей, увеличенное в десять раз, было расстреляно на полях битв и доставило славную победу с молебствиями. Это почти двухсотая часть того, сколько погибло во всю Семилетнюю войну, а этой Семилетней войной великий Фридрих отнял Силезию у великой Терезии, и г-жа Помпадур, язвимая жалом эпиграмм, убедилась, что она не может быть Агнессой Сорель! Голова человека — это странная, пустая и гулкая оболочка, господин аббат, которой не приносит пользы изучение петушиных боев (1, с. 540 — 541).

 

В книге русского анархиста, революционера-теоретика П.А. Кропоткина «Великая Французская революция 1789 — 1793» есть интересное место, где он приводит высказывания одного из видных лидеров жирондистов либерала Жан Пьера Бриссо (1754 — 1793) в июньские дни якобинского переворота и комментирует его.

“Чтобы понять великую драму революции, разрешившуюся восстанием Парижа 31 мая и «очищением» Конвента, нужно обратиться к писаниям самих жирондистов, почему-то до сих пор не замеченным историками. В этом отношении памфлеты Бриссо «Ж. П. Бриссо к своим избирателям» (23 мая 1793 г.) и «Ко всем республиканцам Франции» (24 октября 1792 г.) особенно поучительны [7].

«Вступая в Конвент, я думал, — пишет Бриссо, — что раз королевская власть уничтожена и вся власть находится в руках народа или его представителей, патриоты должны сообразовать свое поведение с изменившимся положением.

Я думал, что восстания должны прекратиться, потому что там, где не приходится свергать тирании, не должно быть и восстания» [8].

«Я думал, — пишет дальше Бриссо, — что только водворение порядка может восстановить спокойствие; что порядок заключается в религиозном уважении к законам, судьям и личной безопасности. .. Я думал поэтому, что порядок есть вместе с тем и настоящая революционная мера... Я думал, следовательно, что настоящие враги народа и республики — это анархисты, проповедники аграрного закона, возбудители бунтов» [9].

«20 анархистов, — говорил Бриссо, — завладели в Конвенте влиянием, которое должно было бы принадлежать одному только разуму». «Следите за прениями и вы увидите, с одной стороны, людей, постоянно заботящихся о поддержке уважения к законам, к установленным властям, к собственности, а с другой — людей, постоянно старающихся возбуждать волнение в народе, подрывать доверие к установленной власти посредством клеветы, поощрять безнаказанность преступления и ослаблять все общественные связи» [10].

Правда, среди тех, кого Бриссо называл «анархистами», были очень разнообразные элементы. Но у всех их была одна общая черта: все они не считали революцию законченной и поступали соответственно этому.

Они знали, что Конвент не сделает ничего, если его не будет толкать народ. Они организовывали поэтому народное восстание. В Париже они провозглашали верховную власть Коммуны, и вместе с тем они старались создать национальное единство не при помощи центрального правительства, а посредством установления прямых сношений между муниципалитетом и секциями Парижа и 36 тыс. коммун Франции.

Но именно этого-то жирондисты не хотели допустить. «Я заявил с самого начала Конвента, — говорит Бриссо, — что во Франции существует партия дезорганизаторов, стремящаяся разрушить республику в самой ее колыбели. Сегодня я хочу доказать: 1) что это партия анархистов господствовала и господствует почти над всеми прениями Конвента и над всеми действиями Исполнительного совета; 2) что эта партия была и остается единственным источником всех бедствий, внутренних и внешних, удручающих Францию, и 3) что республику нельзя спасти иначе, как приняв строгие меры, чтобы вырвать представителей нации из рук этой деспотической бунтовской партии».

Для всякого, кто знает характер того времени, истинный смысл этих слов Бриссо ясен. Он просто-напросто требует гильотины для тех, кого он называет анархистами и кто, стремясь к продолжению революции и окончательной отмене феодального порядка, мешает буржуазии, а именно жирондистам, спокойно упрочивать в Конвенте правительство буржуазии, не спрашивая себя даже, чем кормится голодающий народ.

«Нужно, следовательно, дать точное определение этой анархии», — пишет представитель жирондистов, и вот его определение:

«Законы, остающиеся без исполнения, бессильная и униженная власть, безнаказанность преступления, нападение на собственность, нарушение неприкосновенности личности, извращение народной нравственности; ни конституции, ни правительства, ни юстиции — таковы черты анархии!»

Но не так ли именно происходят все революции? Точно Бриссо не знал этого и сам не делал того же самого до того времени, когда добрался до власти! В течение трех лет, от мая 1789 до 10 августа 1792 г., нужно же было унижать власть короля и стараться сделать из нее власть «бессильную», чтобы 10 августа можно было ее свергнуть.

Но Бриссо хотел, чтобы, дойдя до этой точки, революция в тот же день остановилась. Как только королевская власть свергнута и Конвент получил верховенство, «всякие восстания должны прекратиться», говорит он.

Что в особенности возмущало жирондистов, это стремление революции к равенству, стремление, которое, как очень верно отметил Фагэ [11], господствовало в этот момент в революции. Так, Бриссо не может простить Клубу якобинцев, что он принял название не Друзей республики, а «Друзей свободы и равенства, в особенности равенства!» Не может он простить «анархистам» и того, что по их внушению были поданы петиции «рабочих парижского лагеря, принявших название нации и пожелавших определить причитающееся им жалованье на основании жалованья депутатов» ! [12]

«Дезорганизаторы, — говорит он в другом месте, — это те, кто хочет все уравнять: собственность, достаток, установить цены на пищевые продукты, определить ценность различных услуг, оказанных обществу, и т.д.; кто хочет, чтобы рабочий в лагере получал столько же, сколько законодатель; кто хочет уравнять даже таланты, знания, добродетели, потому что у них самих ничего этого нет» (Памфлет от 24 октября 1792 г.) [13].

Но кто же такие, наконец, эти анархисты, о которых так много говорит Бриссо и истребления которых он требует с таким ожесточением?

Прежде всего анархисты — не партия. В Конвенте существует Гора, Жиронда, Равнина, или, вернее, Болото, или Брюхо, как говорили тогда, но нет «анархистов». Дантон, Марат, даже Робеспьер или кто-нибудь другой из якобинцев могут иногда идти рука об руку с анархистами, но эти последние находятся вне Конвента. Можно даже сказать, что они стоят выше его: они господствуют над ним.

Это — революционеры, рассеянные по всей Франции. Они отдались революции телом и душой; они понимают необходимость ее; они любят ее, живут и работают для нее.

Многие из них сплотились вокруг Парижской коммуны, потому что она остается проникнутой революционным духом; другие принадлежат к Клубу кордельеров; некоторые бывают в Клубе якобинцев. Но настоящее их место — это секция, в особенности улица. В Конвенте их можно видеть на трибунах, откуда они руководят дебатами. Их способ действия — это давление народного мнения, но не «общественного мнения» буржуазии. Их настоящее оружие — восстание. Посредством этого оружия они влияют на депутатов и на исполнительную власть.

И когда нужно напрячь все силы, воспламенить народ и идти вместе с ним против Тюильри и против германского вторжения, именно они подготовляют нападение и затем сражаются в рядах народа.

В тот день, когда революционный порыв народа истощится, они вернутся в неизвестность. И только желчные памфлеты их противников да кое-где уцелевшие протоколы секций дают нам теперь возможность оценить, какую громадную революционную работу они совершили.

Что касается их взглядов, то они ясны и определенны. Республика? Конечно! Равенство перед законом? Да, конечно! Но это еще не все, далеко не все. Добиваться путем политической свободы свободы экономической, как советуют буржуа? Они знают, что это невозможно.

Они хотят поэтому самой экономической свободы. Земля для всех — это называлось тогда «аграрным законом». Экономическое равенство — это называлось на языке того времени «уравнением состояний».

Но послушаем, что говорит Бриссо.

«Именно они, — пишет он, — разделили общество на два класса: имущий и неимущий, класс санкюлотов и класс собственников, которых они возбудили друг против друга».

«Они, — продолжает Бриссо, — под видом секций постоянно надоедают Конвенту петициями, в которых требуют установления максимальной цены на зерновой хлеб».

Они посылают «эмиссаров, которые проповедуют повсюду войну санкюлотов против собственников». Они проповедуют «необходимость уравнять состояния».

Это они организовали «петицию 200 тыс. человек, объявивших, что восстанут, если не будет установлена такса на хлеб»; это они вызывали восстания по всей Франции.

Итак, вот в чем их преступления: они делили нацию на два класса, имущий и неимущий; они возбуждали один класс против другого; они требовали хлеба, прежде всего хлеба для тех, кто работает!

Еще бы не преступники! Однако кто же из ученых социалистов XIX в. выдумал что-нибудь лучшее, чем требование наших предков 1793 г.? «Хлеба для всех»! Теперь только слов гораздо больше, и меньше дела.

Что касается способов, какими они проводили свои идеи в жизнь, то вот они: «Многочисленность преступлений, — говорит Бриссо, — вызывается безнаказанностью; безнаказанность — парализованностью судов; анархисты же содействуют этой безнаказанности и парализуют все суды то угрозами, то доносами и обвинениями в аристократизме».

«Постоянные и повсеместные покушения на собственность и на личную безопасность, парижские анархисты каждый день подают пример этого; и их специальные эмиссары, а также и те, которые украшены титулом эмиссаров Конвента, проповедуют повсюду это нарушение прав человека».

Затем Бриссо говорит о «вечных протестах анархистов против собственников и купцов, которых они называют спекуляторами»; о том, что «на собственников они постоянно направляют оружие разбойников»; о ненависти анархистов ко всякому государственному чиновнику: «Раз только человек занимает какую-нибудь должность, он становится ненавистным для анархистов; он кажется им виновным». И не даром, прибавим мы.

Но великолепнее всего те места, где Бриссо перечисляет благодеяния «порядка». Нужно прочитать их, чтобы понять, что дала бы французскому народу жирондистская буржуазия, если бы «анархисты» не повели революцию немного дальше.

«Посмотрите, — говорит Бриссо, — на те департаменты, которые сумели обуздать ярость этих людей; посмотрите хотя бы на департамент Жиронды. Там все время царил порядок; народ там подчинился закону, хотя платит до 10 су (больше 20 копеек) за фунт хлеба... А все потому, что в этом департаменте проповедники аграрного закона были изгнаны и граждане заколотили клуб (Клуб якобинцев), где проповедовали этот закон... и т.д.»

И это писалось через два месяца после 10 августа, когда даже самым слепым было очевидно, что если бы народ повсюду во Франции «подчинился закону, хотя платит по 10 су за фунт хлеба», то революции вовсе не было бы, и королевская власть, против которой якобы боролся Бриссо, а также и феодализм продолжали бы царить, может быть, еще целое столетие, как в России [14].

Нужно прочитать памфлеты Бриссо, чтобы понять, что подготовляли для Франции буржуа того времени и что подготовляют и теперь бриссотинцы XX в. повсюду, где может вспыхнуть революция.

«Беспорядки в департаментах Эр, Орн и других, — говорит Бриссо, — были подготовлены враждой против богачей, против спекуляторов возмутительными речами насчет необходимости добиться вооруженной рукой таксы на хлеб и другие жизненные припасы».

Затем Бриссо рассказывает относительно Орлеана: «Этот город с самого начала революции пользовался спокойствием, которого не могли нарушить даже беспорядки, вспыхнувшие в других местах вследствие недорода хлеба, хотя в Орлеане и находились большие хлебные склады... Такая гармония между бедными и богатыми не согласовалась с принципами анархии; и вот один из этих людей, которых порядок приводит в отчаяние и для которых смута — единственная цель, спешит нарушить это счастливое согласие, возбуждая санкюлотов против собственников».

«Она же, все та же анархия, — восклицает Бриссо все в том же памфлете, — создала революционную власть в войске». «Кто усомнится теперь, — говорит он, — в страшном вреде, который принесла нашему войску анархическая доктрина, стремящаяся под сенью равенства в правах установить всемирное и фактическое равенство, которое постольку же является бичом для общества, поскольку первое составляет его основу? Анархическая доктрина хочет уравнять талант и невежество, добродетели и пороки, места, жалования, заслуги».

Этого-то бриссотинцы никогда и не могли простить анархистам: равенство в правах, еще куда ни шло, лишь бы оно никогда не стало равенством на деле. Бриссо поэтому с величайшим негодованием говорит о землекопах парижского лагеря, потребовавших однажды, чтобы плата, которую получают депутаты, была уравнена с той, которую получают они!! Подумать только! Бриссо и какой-нибудь землекоп поставлены на равную ногу! Не в правах только, а фактически! Еще бы не злодеи эти анархисты!

Каким же путем удалось, однако, анархистам достигнуть такого влияния, что они господствуют даже в страшном Конвенте и диктуют ему его решения?

Бриссо объясняет это в своих памфлетах. Галереи Конвента, куда пускают посторонних, парижский народ, и парижская Коммуна являются, говорит он, хозяевами и оказывают давление на Конвент всякий раз, когда ему предстоит принять какую-нибудь революционную меру.

Вначале, рассказывает Бриссо, Конвент вел себя очень благоразумно. «Вы увидите тут, — говорит он, — большинство Конвента, чистое, здоровое, верное принципам, постоянно обращающее свои взоры к закону». Все предложения, клонящиеся к унижению, к уничтожению «нарушителей порядка», принимались тогда «почти единогласно».

Можно себе представить, каких революционных результатов можно было ожидать от этих представителей, постоянно обращавших свои взоры к закону, монархическому и феодальному.

К счастью, в дело вмешались «анархисты». Но они поняли, что их место не в Конвенте, среди представителей, а на улице; что если по временам они явятся в Конвент, то не для того, чтобы вести переговоры с правыми, или с «болотными лягушками», а для того, чтобы требовать то, что им нужно, с трибун, открытых для публики, или же вместе с народной толпой, когда она врывается в Конвент и выражает свою волю.

Таким образом, мало-помалу «разбойники (Бриссо имеет в виду «анархистов») дерзко подняли голову. Из обвиняемых они превратились в обвинителей, из немых зрителей наших прений — в вершителей их судеб». «Ведь у нас идет революция!» — таков их обычный ответ.

И вот приходится признать, что те, кого Бриссо называл «анархистами», обнаружили, однако, большую дальновидность и большую политическую мудрость, чем разношерстная толпа членов Конвента, претендовавшая на управление Францией. Чем была бы теперь Франция, если бы ее революция кончилась торжеством бриссотинцев, не уничтожив феодального строя и не возвратив сельским общинам отнятые у них королями и дворянами земли?

Но, может быть, Бриссо выставляет где-нибудь какую-нибудь программу, показывающую, что предлагали жирондисты для того, чтобы положить конец феодальному строю и вызываемой им борьбе? Может быть, в решительный момент, когда в конце мая 1793 г. парижский народ стал требовать изгнания жирондистов из Конвента, Бриссо или кто-нибудь из жирондистов сказал, наконец, какие меры думают они принять, чтобы удовлетворить, хотя бы отчасти, самым насущным нуждам народа? Нигде ничего этого нет!

Жирондистская партия решает весь вопрос, заявляя, что дотронуться до собственности, будь она хоть феодальная, хоть буржуазная, — значит быть «уравнителем», «нарушителем порядка», «анархистом»; а люди такого рода должны быть просто-напросто истреблены.

«До 10 августа, — пишет Бриссо, — дезорганизаторы были настоящими революционерами; потому что для того, чтобы быть республиканцем, нужно было дезорганизовать. Теперешние же дезорганизаторы — настоящие контрреволюционеры, враги народа, потому что теперь народ — хозяин положения... Чего же еще остается ему желать? Внутреннего спокойствия, потому что только это спокойствие обеспечивает собственнику его собственность, рабочему — его работу, бедняку — хлеб насущный, а всем вообще — пользование свободой» [15].

Бриссо даже не понимает того, как может народ в голодное время, когда цена на хлеб доходила до шести и до семи су за фунт, требовать установления таксы на хлеб. Только анархисты могут быть способны на это! [16]

Для него и для всей Жиронды революция закончена 10 августа, когда их партия пришла к власти. Теперь остается только примириться с существующим положением и подчиниться тем политическим законам, какие издаст Конвент. Он даже не понимает человека из народа, который говорит, что раз феодальные права остаются в силе, раз земли не возвращены общинам, раз все земельные вопросы находятся во временном, неопределенном положении, раз бедняк несет на себе вся тягости войны, революция не закончена, и закончить ее может только революционное действие, так как старый строй еще в силах противиться всяким решительным мерам.

Жирондист даже не понимает этого. Он допускает только один разряд недовольных граждан, опасающихся «или за свое состояние, или за те блага, которыми они пользуются, или за свою жизнь» [17]. Всякие другие разряды недовольных не имеют никакого права на существование. Между тем если вспомнить, в каком неопределенном положении Законодательное собрание оставило земельные вопросы, то спрашиваешь себя: как возможно было подобное настроение ума? В каком воображаемом мире политических интриг жили эти люди? Мы даже не могли бы понять их, если бы не были слишком хорошо знакомы с подобными им среди наших современников.

Заключения Бриссо в согласии со всеми жирондистами вообще таковы.

Необходим государственный переворот, третья революция, которая «подавила бы анархию». Распустить Парижскую коммуну с ее секциями, уничтожить их! Закрыть клубы, проповедующие беспорядок и равенство. Закрыть Клуб якобинцев и опечатать его бумаги.

«Тарпейская скала», т.е. гильотина, для «триумвирата» (Робеспьера, Дантона и Марата), а также для всех уравнителей, для всех анархистов.

Избрание нового Конвента, в котором не мог бы заседать ни один из теперешних его членов, т.е. торжество контрреволюции.

«Сильное» правительство, восстановление «порядка»! Такова программа жирондистов, принятая ими с тех пор, как падение короля привело их к власти и сделало «дезорганизаторов бесполезными».

Что же оставалось революционерам, как не выступить на решительную борьбу?

Или революция должна была остановиться как есть, в незавершенном виде, и термидорская контрреволюция началась бы 15 месяцами раньше, т.е. с весны 1793 г., — раньше, чем окончательно были отменены феодальные права.

Или нужно было изгнать жирондистов из Конвента, несмотря на услуги, оказанные ими революции в то время, когда приходилось бороться с королевской властью. «Конечно, — восклицал Робеспьер в знаменитом заседании 10 апреля 1793 г., где жирондисты сделали отчаянное усилие послать Робеспьера и «горцев» вообще под гильотину, — конечно, они наносили удары двору, эмигрантам, духовенству — удары сильной рукой; но в какое время? Когда им приходилось завоевывать власть... Но как только власть была ими завоевана, их пыл быстро остыл. Как они поспешили направить свою ненависть на другое!»

Революция не могла, однако, остаться незавершенной. А потому ей оставалось одно — перешагнуть через жирондистов.

Вот почему начиная с февраля 1793 г. в Париже и в революционных департаментах идет сильное волнение, которое и приводит к движению 31 мая и изгнанию вожаков Жиронды из Конвента” (2, с. 274 — 282).

Примечания


1. Наблюдательный комитет Парижской коммуны был организован 14 — 15 августа 1792 г.
2. Моморо Антуан Франсуа — активный член Клуба кордельеров, член директории Парижского департамента после 10 августа 1792 г.
3. Филоктет (греч.) — царь Мелибеи (в Фессалии). Принял участие в походе на Трою греческих царей. От руки Филоктета пал Парис. Миф о Филоктете отразился в трагедиях Эсхила, Еврипида, Софокла.
4. Орк (Оркус), лат. — римское божество смерти, доставлявшее тени людей в подземное царство.
5. Последний довод, последнее средство (лат.).
6. Тор — второе после Одина божество древних скандинавов. Изображался в виде великана с длинной рыжей бородой, в одной руке держащего скипетр, в другой — молот.
7. Английские враги республиканской революции вполне оценили эти памфлеты и переиздали их в Лондоне.
8. Brissot J. P. A tous ses commettants. Londres, 1794, p. 7.
9. Ibid., p. 8, 9.
10. Ibid., p. 13.
11. Faguet Е. Introduction sur les idees maitresses de la Revolution francaise. — In: Loeuvre sociale de la Revolution francaise. Paris, 1901.
12. Brissot J. P. Op. cit., p. 24.
13. Ibid.
14. Луи Блан очень верно определил Бриссо, сказав, что это один из тех людей, которые «сегодня — республиканцы раньше всех других, а завтра — запоздалые революционеры», людей, у которых нет силы следовать за своим временем, между тем как раньше у них хватало смелости идти впереди его. В молодости он писал, что «собственность есть кража», а затем его уважение к собственности стало так велико, что уже после 4 августа 1789 г. он порицал Собрание за поспешность, с которой оно издало свои декреты против феодализма, в тот самый момент, когда граждане обнимались на улицах от радости по случаю этих декретов.
15. Brissot J. P. A tous les republicains de France. In: Brissot J. P. A tous ces commettants. Londres, 1794.
16. Ibid., р. 19.
17. Ibid., р. 127.

Источники


1. Т. Карлейль. История Французской революции / Пер. с англ. Ю.В. Дубровина и Е.А. Мельниковой (ч. 1). — М.: Мысль, 1991. — 575 с.
2. П.А. Кропоткин. Великая Французская революция 1789 — 1793 / Прим. А.В. Гордона, Е.В. Старостина; статьи В.М. Далина, Е.В. Старостина. — М.: Наука, 1979. — 576.

 


Hosted by uCoz