Либерализм и тоталитаризм

Хрестоматия

Сенека

Сенека Анней Луцій. Рисунок Рубенса«Ты спрашиваешь, чего тебе следует больше всего избегать? Толпы! Ведь к ней не подступиться без опасности! Признаюсь тебе в своей слабости: никогда не возвращаюсь я таким же, каким вышел [из толпы]. Что я успокоил, то вновь приходит в волнение, что гнал от себя — возвращается»

Слова великого стоика «Homo res sacra homini», перевод которых «человек — святыня для человека», являются главным принципом либерализма. Всякая история либерализма была бы не полной без рассказа о частной жизни, общественной деятельности и философском учении Луция Аннея Сенеки. Годы его жизни — с 4 г. до Р.Х. по 65 г. При Калигуле и Нероне — двух самых страшных тиранах Древнего Рима — Сенека занимал важнейшие государственные посты, включая сенаторский.

В исторической и историко-философской литературе советского периода и даже в «перестроечное» время существовало странное мнение будто бы великий и несгибаемый стоик, был лицемером и марионеткой в руках тиранов. Он-де вместе с ними сначала грабил и убивал людей, а затем, удалившись на покой, написал свои фальшивые, призывающие к благопристойной жизни, письма. Например, в одном из учебников о нем можно было прочитать такое: “Сенека не был примером добродетели. Он был сыном своего времени, своей среды, которая была аморальной. Сенека — пример расхождения мировоззрения и образа жизни... Сенека проповедовал бедность, а сам всеми правдами и неправдами стремился к чрезмерному обогащению. Это расхождение между словом и делом Сенека осознавал, о нем писал и его цинично оправдывал. В своем трактате «О счастливой жизни» он говорит: «Мне говорят, что моя жизнь не согласна с моим учением. В этом в свое время упрекали и Платона, и Эпикура, и Зенона. Все философы говорят не о том, как они сами живут, но как надо жить. Я говорю о добродетели, а не о себе и веду борьбу с пороками, в том числе и со своими собственными: когда смогу, буду жить как должно. Ведь если бы я жил вполне согласно моему учению, кто был бы счастливее меня? Но теперь нет основания презирать меня за хорошую речь и за сердце, полной чистыми помыслами» (XVIII, 1).” (А.Н. Чанышев. Курс лекций по древней и средневековой философии: Учебное пособие для вузов. — М.: Высш. шк., 1991, с. 286).

Сенека. Берлин На подобные обвинения можно только ответить — читайте внимательно Тацита и Светония. Сейчас всякий сам в состоянии будет судить, кем нужно считать Сенеку, мы предоставим ему эту возможность, приведя из первоисточников большую часть того, что вообще известно о жизни этого честного и глубоко порядочного человека. Нет никаких сомнений, что Сенека делал все, что только мог для исправления дикого нрава своего подопечного. Чувствуя свою ответственность и осознавая ужасную натуру Нерона, Сенека, как заботливый наставник, специально для него пишет трактат «О милосердии».

Платон первый нарисовал психологический портрет «человека тиранического», который затем до мельчайших деталей ожил в образах многих диктаторов Древнего, Нового и Современного мира. Мы помним как Аристотель иронизировал над тиранами, советуя им «убирать прочь с дороги всех отличающихся свободным образом мыслей» (1314а 40). Цицерон в диалоге «О государстве» тоже говорит о «звере», «пьющему кровь», «которого каждая жестокость веселит так, что он с трудом может насытиться видом мучительной смерти людей», «жадному, стремительному, похотливому и погрязшему в наслаждениях» (II, 68). «...Тот, индиец или пуниец укрощает только одного зверя и притом поддающегося обучению и привыкшему к характеру человека; но ведь то начало, которое скрыто в душе человека и, будучи частью его души, называется рассудком, обуздывает и покоряет не просто одного зверя, с которым возможно совладеть, — если только ему это удается, что бывает весьма редко» (II, 67). Древне-римский историк Светоний оставил нам подробное жизнеописание Калигулы и Нерона. Эти римские императоры являются прекрасной иллюстрацией теории Платона, а также современных учений Зигмунда Фрейда и Карла Юнга. Как Цицерон противостоял Катилине, так Сенека противостоял сначала Калигуле, а затем Нерону. Дадим психологический портрет Калигулы.

Сенека Он с жадным любопытством присутствовал при пытках и казнях истязаемых, по ночам в накладных волосах и длинном платье бродил по кабакам и притонам, с великим удовольствием плясал и пел на сцене. Тиберий это охотно допускал, надеясь этим укротить его лютый нрав. Проницательный старик видел его насквозь и не раз предсказывал, что Гай живет на погибель и себе и всем, и что в нем он вскармливает ехидну [1] для римского народа и Фаэтона [2] для всего земного шара. (Светоний. Жизнь двенадцати цезарей, IV, 11)

Он распорядился привезти из Греции изображения богов, прославленные и почитанием и искусством, в их числе даже Зевса Олимпийского, — чтобы снять с них головы и заменить своими. Палатинский дворец он продолжил до самого форума, а храм Кастора и Поллукса превратил в его прихожую и часто стоял там между статуями близнецов, принимая божеские почести от посетителей; и некоторые величали его Юпитером Латинским. Мало того, он посвятил своему божеству особый храм, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы. В храме он поставил свое изваяние в полный рост и облачил его в собственные одежды. Должность главного жреца отправляли поочередно самые богатые граждане, соперничая из-за нее и торгуясь. Жертвами были павлины, фламинго, тетерева, цесарки, фазаны, — для каждого дня своя порода. По ночам, когда сияла полная луна, он неустанно звал ее к себе в объятия и на ложе, а днем разговаривал наедине с Юпитером Капитолийским: иногда шепотом, то наклоняясь к его уху, то подставляя ему свое, а иногда громко и даже сердито. Так, однажды слышали его угрожающие слова: «Ты подними меня, или же я тебя...» и потом он рассказывал, что бог, наконец, его умилостивил и даже сам пригласил жить вместе с ним. После этого он перебросил мост с Капитолия на Палатин через храм божественного Августа, а затем, чтобы поселиться еще ближе, заложил себе новый дом на Капитолийском холме (22).

Сенека Со всеми своими сестрами жил он в преступной связи, и на всех званых обедах они попеременно возлежали на ложе ниже его, а законная жена — выше его. Говорят, одну из них, Друзиллу, он лишил девственности еще подростком, и бабка Антония, у которой они росли, однажды застигла их вместе. Потом ее выдали за Луция Кассия Лонгина, сенатора консульского звания, но он отнял ее у мужа, открыто держал как законную жену, и даже назначил ее во время болезни наследницей своего имущества и власти. Когда она умерла, он установил такой траур, что смертным преступлением считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой или детьми. А сам, не в силах вынести горя, он внезапно ночью исчез из Рима, пересек Кампанию, достиг Сиракуз и с такой же стремительностью вернулся, с отросшими бородой и волосами. С этих пор все свои клятвы о самых важных предметах, даже в собрании перед народом и перед войсками, он произносил только именем божества Друзиллы. Остальных сестер он любил не так страстно и почитал не так сильно: не раз он даже отдавал их на потеху своим любимчикам. Тем скорее он осудил их по делу Эмилия Лепида за разврат и за соучастие в заговоре против него. Он не только обнародовал их собственноручные письма, выманенные коварством и обольщением, но даже посвятил в храм Марса Мстителя с соответственной надписью три меча, приготовленные на его погибель.

О браках его трудно сказать, что в них было непристойнее: заключение, расторжение или пребывание в браке. Ливию Орестиллу, выходившую замуж за Гая Пизона, он сам явился поздравить, тут же приказал отнять у мужа и через несколько дней отпустил, а два года спустя отправил в ссылку, заподозрив, что она за это время опять сошлась с мужем. Другие говорят, что на самом свадебном пиру, он, лежа напротив Пизона, послал ему записку: «Не лезь к моей жене!», а тотчас после пира увел ее к себе и на следующий день объявил эдиктом, что нашел себе жену по примеру Ромула и Августа. Лоллию Павлину, жену Гая Меммия, консуляра и военачальника, он вызвал из провинции, прослышав, что ее бабушка была когда-то красавицей, тотчас развел с мужем и взял в жены, а спустя немного времени отпустил, запретив ей впредь сближаться с кем бы то ни было. Цезонию, не отличавшуюся ни красотой, ни молодостью, и уже родившую от другого мужа трех дочерей, он любил жарче всего и дольше всего за ее сладострастие и расточительность: зачастую он выводил ее к войскам рядом с собой, верхом, с легким щитом, в плаще и шлеме, а друзьям даже показывал ее голой. Именем супруги он удостоил ее не раньше, чем она от него родила, и в один и тот же день объявил себя ее мужем и отцом ее ребенка. Ребенка этого, Юлию Друзиллу, он пронес по храмам всех богинь и, наконец, возложил на лоно Минервы, поручив божеству растить ее и вскармливать. Лучшим доказательством того, что это дочь его плоти, он считал ее лютый нрав: уже тогда она доходила в ярости до того, что ногтями царапала игравшим с нею детям лица и глаза.

После всего этого пустыми и незначительными кажутся рассказы о том, как он обращался с друзьями и близкими — с Птолемеем, сыном царя Юбы и своим родственником (он был внуком Марка Антония от дочери его Селены) и прежде всего с самим Макроном и самою Эннией, доставившими ему власть: все они вместо родственного чувства и вместо благодарности за услуги награждены были жестокой смертью.

Столь же мало уважения и кротости выказывал он и к сенаторам: некоторых, занимавших самые высокие должности, облаченных в тоги, он заставлял бежать за своей колесницей по нескольку миль, а за обедом стоять у его ложа в изголовье или в ногах, подпоясавшись полотном. Других он тайно казнил, но продолжал приглашать их, словно они были живы, и лишь через несколько дней лживо объявил, что они покончили с собой. Консулов, которые забыли издать эдикт о дне его рождения, он лишил должности, и в течение трех дней государство оставалось без высшей власти. Своего квестора, обвиненного в заговоре, он велел бичевать, сорвав с него одежду и бросив под ноги солдатам, чтобы тем было на что опираться, нанося удары (24 — 26).

Сенека Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящения моста — об этой его выдумке мы уже говорили — он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказав отрубить ему руки, повесить их спереди на шею с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!» Забавляясь такими шутками, он однажды «стал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. Целуя в шею жену или любовницу, он всякий раз говорил: «Такая хорошая шея, а прикажи я — и она слетит с плеч!» И не раз он грозился, что ужо дознается от своей милой Цезонии хотя бы под пыткой, почему он так ее любит.

Сенека Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости. Он враждовал едва ли не со всеми поколениями рода человеческого. Статуи прославленных мужей, перенесенные Августом с тесного Капитолия на Марсово поле, он ниспроверг и разбил так, что их уже невозможно было восстановить с прежними надписями; а потом он и впредь запретил воздвигать живым людям статуи или скульптурные портреты, кроме как с его согласия и предложения. Он помышлял даже уничтожить поэмы Гомера — почему, говорил он, Платон мог изгнать Гомера из устроенного им государства, а он ни может? Немногого не доставало ему, чтобы и Вергилия и Тита Ливия с их сочинениями и из каяниями изъять из всех библиотек: первого он всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености, а второго — как историка многословного и недостоверного. Науку правоведов он тоже как будто хотел отменить, то и дело повторяя, что уж он-то, видит бог, позаботится, чтобы никакое толкование законов не перечило его воле.

У всех знатнейших мужей он отнял древние знаки родового достоинства — у Торквата ожерелье, у Цинцинната — золотую прядь, у Гнея Помпея из старинного рода — прозвище Великого. Птолемея, о котором я уже говорил, он и пригласил из его царства и принял в Риме с большим почетом, а умертвил только потому, что тот, явившись однажды к нему на бой гладиаторов, привлек к себе все взгляды блеском своего пурпурною плаща. Встречая людей красивых и кудрявых, он брил им затылок, чтобы их обезобразить. Был некий Эзий Прокул, сын старшего центуриона, за огромный рост и пригожий вид прозванный Колосс-эротом; его он во время зрелищ вдруг приказал согнать с места, вывести на арену, стравить с гладиатором легко вооруженным, потом с тяжело вооруженным, а когда тот оба раза вышел победителем, — связать, одеть в лохмотья, провести по улицам на потеху бабам и, на конец, прирезать. Поистине не было человека такого безродного и такого убогого, которого он не постарался бы обездолить. К царю озера Неми, который был жрецом уже много лет, он подослал более сильного соперника. А когда Порий, колесничный гладиатор, отпускал на волю своего раба-победителя, и народ неистово рукоплескал, Гай бросился вон из амфитеатра с такой стремительностью, что наступил на край своей тоги и покатился по ступеням, негодуя и восклицая, что народ, владыка мира, из-за какого-то пустяка оказывает гладиатору больше чести, чем обожествленным правителям и даже ему самому!

Сенека Стыдливости он не щадил ни в себе, ни в других. С Марком Лепидом, с пантомимом Мнестером, с какими-то заложниками он, говорят, находился в постыдной связи. Валерий Катулл, юноша из консульского рода, заявлял во всеуслышанье, что от забав с императором у него болит поясница. Не говоря уже о его кровосмешении с сестрами и о его страсти к блуднице Нираллиде, ни одной именитой женщины он не оставлял в покое. Обычно он приглашал их с мужьями к обеду, и когда они проходили мимо его ложа, осматривал их пристально и не спеша, как работорговец, а если иная от стыда опускала глаза, он приподнимал ей лицо своею рукою. Потом он при первом желании выходил из обеденной комнаты и вызывал к себе ту, которая больше всего ему понравилась: а вернувшись, еще со следами наслаждений на лице, громко хвалил или бранил ее, перечисляя в подробностях, что хорошего и плохого нашел он в ее теле и какова она была в постели. Некоторым в отсутствие мужей он послал от их имени развод и велел записать это в ведомости.

В роскоши он превзошел своими тратами самых безудержных расточителей. Он выдумал неслыханные омовения, диковинные яства и пиры — купался в благовонных маслах, горячих и холодных, пил драгоценные жемчужины, растворенные в уксусе, сотрапезникам раздавал хлеб и закуски на чистом золоте: «нужно жить или скромником, или цезарем!» — говорил он. Даже деньги в немалом количестве он бросал и народ с крыши Юлиевой базилики несколько дней подряд. Он построил либурнские галеры в десять рядов весел, с жемчужной кормой, с разноцветными парусами, с огромными купальнями, портиками, пиршественными покоями, даже с виноградниками и плодовыми садами всякого рода: пируя в них средь бела дня, он под музыку и пенье плавал вдоль побережья Кампании. Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что построить казалось невозможно. И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей, — и все это с невероятной быстротой, потому что за промедление платились жизнью. Чтобы не вдаваться в подробности, достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря — два миллиарда семьсот миллионов сестерциев — он промотал меньше, чем в год (32 — 37).

Калигула Чудовищный образ «абсолютного зла» из паноптикума Зигмунда Фрейда живописно представил в своей пьесе «Калигула» Альбер Камю. Все описанные там события основываются на достоверных исторических фактах.

Действие первое
Сцена седьмая
Управитель (неуверенно). Мы... мы тебя искали, цезарь.
Калигула (отрывистым, изменившимся голосом). Я вижу.
Управитель. Мы... То есть...
Калигула (резко). Что вам надо?
Управитель. Мы беспокоились, цезарь.
Калигула (наступая на него). С какой стати?
Управитель. Э-э-э... М-м-м... (Внезапно его осенило; быстро выпаливает. ) Но ты ведь знаешь, что должен решить кое-какие вопросы относительно государственной казны.
Калигула (его разбирает неудержимый смех). Казна? Ну как же, конечно, казна — это дело серьезное.
Управитель. Разумеется, цезарь.
Калигула (смеясь, Цезонии). Не правда ли, дорогая, казна — это очень важно?
Цезония. Нет, Калигула, казна — дело второстепенное.
Калигула. Ты просто ничего в этом не понимаешь. Казна имеет огромное значение. Все важно: финансы, общественная мораль, внешняя политика, снабжение армии и аграрные законы. Говорю тебе, все очень серьезно. И все одинаково важно: величие Рима и приступы твоего артрита. Да! Я всем этим займусь. Послушай-ка, управитель.
(Патриции подходят поближе)
Калигула. Ты мне верен, не правда ли?
Управитель (укоризненным тоном). Цезарь!
Калигула. Так вот, у меня есть для тебя план. Мы перевернем всю политическую экономию в два хода. Я тебе все объясню, управитель... когда патриции уйдут.
(Патриции уходят)

Сцена восьмая
(Калигула усаживается рядом с Цезонией и обнимает ее за талию)
Калигула. Слушай внимательно. Ход первый: все патриции, все лица в Империи, владеющие каким-то состоянием — большим или маленьким, это совершенно одно и то же, — принудительно обязываются лишить наследства своих детей и немедленно завещать все государству.
Управитель. Но, цезарь...
Калигула. Я тебе еще не давал слова. По мере наших надобностей мы будем убивать этих лиц в порядке списка, составленного произвольно. При случае мы сможем изменить этот порядок, опять-таки произвольно. И мы все унаследуем.
Цезония (отстраняясь). Что это на тебя нашло?
Калигула (невозмутимо). Порядок казней действительно не важен. Вернее, все казни одинаково важны, из чего следует, что они не важны вовсе. Впрочем, что те, что другие — все виновны. Заметьте, кстати, что грабить граждан напрямую не более безнравственно, чем вводить косвенные налоги через цены на предметы первой необходимости. Управлять — значит грабить, это всем известно. Только способы есть разные. Я буду грабить открыто. Это высвободит низший персонал. (Управителю, резко.) Ты исполнишь этот приказ без промедления. Все римляне подпишут завещания сегодня вечером, а жители провинций — самое позднее через месяц. Разошли гонцов.
Управитель. Цезарь, ты не отдаешь себе отчета...
Калигула. Слушай меня хорошенько, тупица. Если казна имеет значение, тогда человеческая жизнь его не имеет. Это ясно. Все те, кто думает как ты, должны согласиться с этим рассуждением и полагать, что их жизнь — ничто, коль скоро деньги для них — все. А пока я решил быть логичным, и, поскольку власть принадлежит мне, вы увидите, во что вам обойдется эта логика. Я искореню противоречия и противоречащих. Если надо, начну с тебя.
Управитель. Цезарь, моя добрая воля не подлежит сомнению, клянусь тебе.
Калигула. И моя тоже, можешь мне поверить. Доказательство — что я готов стать на твою точку зрения и счесть государственную казну предметом, достойным размышления. Одним словом, будь мне благодарен, ведь я принимаю твою игру и играю твоими картами. (Помолчав, спокойно.) К тому же мой план гениален своей простотой, поэтому прения прекращаются. У тебя есть три секунды, чтобы исчезнуть. Считаю: раз...
(Управитель исчезает)

Действие второе
Сцена девятая
(Быстро входит Калигула)
Калигула. Извините меня, но государственные дела тоже не терпят отлагательств. Управитель, ты прикажешь запереть житницы. Декрет об этом я только что подписал. Ты найдешь его в спальне.
Управитель. Но...
Калигула. С завтрашнего дня начинается голод.
Управитель. Но народ будет роптать.
Калигула (со всей резкостью и определенностью). Я сказал, что с завтрашнего дня начинается голод. Что такое голод, всем известно: это национальное бедствие. Национальное бедствие начинается завтра... Я прекращу его, когда мне заблагорассудится. (Объясняет присутствующим.) В конце концов, у меня не так уж много способов доказать, что я свободен. Свободны всегда за чей-то счет. Это прискорбно, но в порядке вещей. (Бросает взгляд на Муция.) Возьмите, к примеру, ревность, и вы убедитесь, что я прав. (Задумчиво.) Хотя ревность — это так некрасиво! Страдать из-за самолюбия и слишком живого воображения! Представлять себе, как твоя жена...
(Муций сжимает кулаки и хочет что-то сказать)
Калигула (очень быстро). За стол, господа. Известно ли вам, что мы с Геликоном работаем не покладая рук? Мы заканчиваем небольшой трактат о смертной казни, и вы скажете, что вы о нем думаете.
Геликон. В том случае, если вашего мнения спросят.
Калигула. Будем великодушны, Геликон! Откроем им наши маленькие тайны. Итак, раздел третий, параграф первый.
Геликон (встает и декламирует механически). «Смертная казнь приносит облегчение и освобождение. Это мера всеобъемлющая, бодрящая и справедливая как в своем применении, так и в своих целях. Люди умирают потому, что они виновны. Люди виновны потому, что они подданные Калигулы. Подданными Калигулы являются все. Следовательно, все виновны. Из чего вытекает, что все умрут. Это вопрос времени и терпения».
Калигула (смеясь). Что скажете? Терпение, вот драгоценная находка! Если хотите, это то, что меня больше всею в вас восхищает.
А теперь, господа, вы свободны. Херея вас больше не задерживает. Но Цезония пусть останется. И Лепид, и Октавий! А также Мерейя. Я хотел бы обсудить с вами, как идут дела в моем лупанарии. Меня это очень беспокоит.
(Остальные уходят. Калигула провожает глазами Муция)”

Либерализм — это благородство и ум; тирания — кураж и вероломство. Но всякая добродетель только и видна на фоне зла: чем страшнее злодеяния, тем уважительней мы относимся к его сопротивлению. Проявление свободы при ее полном угнетении есть одновременно и наивысшая демонстрация человеческого духа. Вот как Светоний и Тацит рассказывают о схватке самости и яйности сначала в лице Сенеки и Калигулы, потом Сенеки и Нерона:

Слог изящный и мягкий презирал он настолько, что сочинения Сенеки, который был тогда в расцвете славы, он назвал «школярством чистой воды» и «песком без извести». На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них обвинительные и защитительные речи и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением: на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников (53).

Однажды Сенека выступил с блестящей речью в Сенате. Калигула только из зависти к его красноречию задумал его убить. К счастью, Сенеку спасла некая приближенная к императору особа, симпатизировавшая знаменитому философу. Она убедила Калигулу в том, что Сенека тяжело болен и ему совсем недолго осталось жить. Вскоре Калигула сам пал от рук заговорщиков. В 41 году уже при императоре Клавдии Сенека по ложному навету Мессалины был обвинен в прелюбодеянии с Юлией Ливиллой (младшей сестрой только что убитого Калигулы, которая одновременно была племянницей Клавдия). Сам Клавдий, видимо, не особенно в это верил, так как ходатайствовал перед Сенатом о замене смертного приговора на пожизненную ссылку и добился этого.

Через восемь лет политическая ситуация в Риме изменилась. Мессалина была убита и жена Клавдия Агриппина, сестра Ливиллы и мать Домиция Агенобарба (будущего деспота Нерона) решила вернуть Сенеку из корсиканской ссылки. Чем она при этом руководствовалась, рассказывает в «Анналах» Тацит:

Между тем Агриппина, желая, чтобы ее знали не только с плохой стороны, добивается возвращения из ссылки Аннея Сенеки и одновременно доставляет ему претуру, полагая, что ввиду его громкой литературной славы и то и другое будет приятно римскому обществу; вместе с тем она поступила так и ради того, чтобы отроческие годы Домиция протекли под руководством столь выдающегося наставника и чтобы она с сыном, осуществляя ее мечту о самовластном владычестве, могла пользоваться его советами, ибо считалось, что Сенека, помня о благодеянии Агриппины, питает к ней безграничную преданность, тогда как, затаив про себя горечь обиды, враждебен Клавдию (XII, 8).

Сенека воспитывал Домиция с 12 до 18 лет. Светоний рассказывает, что по прибытию в императорский дворец Сенеке приснился сон, будто он воспитывает Калигулу. К несчастью, этот сон оказался вещим. Еще в молодые годы Нерон обнаруживает свой жестокий нрав. Он убивает «незаконнорожденного» брата Британика и свою мать Агриппину.

Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда было ясно, что пороки эти от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были небезобидные: людей, возвращающихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась (VI, 26).

Когда же постепенно дурные наклонности в нем окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился, уже не таясь, в еще худшие пороки. Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой теплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима (27).

Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию... Он искал любовной связи даже с матерью (28).

А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифу (29).

Тацит в «Анналах» относительно матери Нерона Агриппины пишет следующее:

Клувий передает, что, подстрекаемая неистовой жаждой во что бы то ни стало удержать за собой могущество, Агриппина дошла до того, что в разгар дня, и чаще всего в те часы, когда Нерон бывал разгорячен вином и обильной трапезой, представала перед ним разряженной и готовой к кровосмесительной связи: ее страстные поцелуи и предвещавшие преступное сожительство ласки стали подмечать приближенные, и Сенека решил побороть эти женские обольщения с помощью другой женщины (XIV, 2).

Но обратимся вновь к Светонию:

Злодейства и убийства свои он начал с Клавдия ... Британика, которому он завидовал, так как у того был приятнее голос, и которого он боялся, так как народ мог отдать тому предпочтение в память отца, решился он извести ядом (33).

Мать свою невзлюбил он за то, что она следила и строго судила его слова и поступки... За умерщвлением матери последовало убийство тетки (34)... Поистине никого из близких не пощадил он в своих преступлениях (35)... С не меньшей свирепостью расправлялся он и с людьми чужими и посторонними (36)... После этого он казнил уже без меры и разбора кого угодно и за что угодно (37)... К злоключениям и бедствиям, виновником которых был Нерон, судьба прибавила и другие: чуму, которая за одну осень тридцать тысяч человек внесла в погребальные списки (39)...

Мы привели лишь начала больших абзацев, в которых Светоний подробно рассказывает о том, что кратко высказано в этих первых предложениях. В параграфе 38 шестой книги он, между прочим, рассказывает о большом пожаре, охватившим Рим в 64 году; это — знаменательное событие в мировой истории.

Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, еще украшенных вражеской добычей, горели храмы богов, возведенные и освещенные в годы царей, а потом — пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времен. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои». Но и здесь не упустил он случая для добычи и поживы: объявив, что обломки и трупы будут сожжены на государственный счет, он не подпускал людей к остаткам их имущества; а приношения от провинций и частных лиц он не только принимал, но и требовал, вконец исчерпывая их средства (VI, 38).

Тацит в «Анналах» этот эпизод пересказал так:

В то время Нерон находился в Анции и прибыл в Рим лишь тогда, когда огонь начал приближаться к его дворцу, которым он объединил в одно целое Палатинский дворец и сады Мецената. Остановить огонь все же не удалось, так что он поглотил и Палатинский дворец, и дворец Нерона, и все, что было вокруг. Идя навстречу изгнанному пожаром и оставшемуся без крова народу, он открыл для него Марсово поле, все связанные с именем Агриппы сооружения, а также свои собственные сады и, кроме того, спешно возвел строения, чтобы разместить в них толпы обездоленных погорельцев. Из Остии и ближних муниципиев было доставлено продовольствие, и цена на зерно снижена до трех сестерций. Принятые ради снискания народного расположения, эти мероприятия не достигли, однако, поставленной цели, так как распространился слух, будто в то самое время, когда Рим был объят пламенем, Нерон поднялся на дворцовую сцену и стал петь о гибели Трои, сравнивая постигшее Рим несчастье с бедствиями давних времен (XV, 39).

И вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме, куда отовсюду стекается все наиболее гнусное и постыдное и где оно находит приверженцев. Итак, сначала были схвачены те, кто открыто признавал себя принадлежащими к этой секте, а затем по их указаниям и великое множество прочих, изобличенных не столько в злодейском поджоге, сколько в ненависти к роду людскому. Их умерщвление сопровождалось издевательствами, ибо их облачали в шкуры диких зверей, дабы они были растерзаны насмерть собаками, распинали на крестах, или обреченных на смерть в огне поджигали с наступлением темноты ради ночного освещения. Для этого зрелища Нерон предоставил свои сады; тогда же он дал представление в цирке, во время которого сидел среди толпы в одежде возничего или правил упряжкой, участвуя в состязании колесниц. И хотя на христианах лежала вина и они заслуживали самой суровой кары, все же эти жестокости пробуждали сострадание к ним, ибо казалось, что их истребляют не в видах общественной пользы, а вследствие кровожадности одного Нерона.

Между тем денежные поборы опустошили Италию, разорили провинции, союзные народы и государства, именуемые свободными. Добыча была взята и с богов, ибо храмы в Риме были ограблены и у них отобрали золото, которое во все времена жертвовал им римский народ, празднуя триумфы и по обету, в дни благоденствия, и в страхе перед опасностями... Говорят, что Сенека, стремясь снять с себя ответственность за творимые святотатство, попросил дозволения уединиться в отдельной деревне, но, получив отказ, сказался больным и под предлогом мышечного недомогания не выходил из своих покоев. Некоторые передают, что его вольноотпущенник, которого звали Клеоником, по приказанию Нерона изготовил для него яд и что Сенека избежал отравления либо потому, что вольноотпущенник открыл ему этот замысел, либо благодаря собственной предусмотрительности, побудившей его поддерживать себя самой простой пищей и полевыми плодами, а для утоления жажды употреблять проточную воду (XV, 44 – 45).

Рассказывая о пожаре, мы тем самым привели первое упоминание в мировой исторической литературе имени Христа; никто до Тацита не рассказывал о христианах. Он упоминает их в связи с ложными обвинениями. Нерон, сыграв на антисемитизме толпы, обвинил христиан-евреев в поджоге Рима.

Еще задолго до пожара в высших политических кругах Рима зрел заговор против тирана. Тацит пишет:

В том же году [3] Нерон, как полагают, умертвил ядом своих виднейших вольноотпущенников — Дорифора, якобы противодействующего его браку с Поппеей, и Палланта, который, дожив до глубокой старости, удерживал за собой огромное состояние. Роман тайными доносами обвинил Сенеку в сообществе с Гаем Пизоном, но Сенека одолел его, ответив изобличением в том же. Это происшествие устрашило Пизона и способствовало возникновению многолюдного и неудачного заговора против Нерона (XIV, 65).

В результате этого заговора, который медленно созревал до 65 года, Сенека был вынужден умертвить себя. Ниже рассказывается, как это случилось.

В то время как общественные бедствия с каждым днем становились все тягостнее, государство теряло тех, кто мог бы с ними бороться: скончался Бурр, неясно – от болезни или от яда (XIV, 51).

Смерть Бурра сломила влияние Сенеки, ибо добрые правила, которые они оба внушали Нерону, с устранением одного из них утрачивали для него силу, и он стал приближать к себе недостойных людей. А те возводили на Сенеку всевозможные обвинения, говоря, что он продолжает наращивать свое огромное, превышающее всякую меру для частного лица состояние, что домогается расположения граждан, что красотой и роскошью своих садов и поместий превосходит самого принцепса. Упрекали они Сенеку также и в том, что славу красноречивого оратора он присваивает только себе одному и стал чаще писать стихи, после того, как к их сочинению пристрастился Нерон. Открыто осуждая развлечения принцепса, он умаляет его умение править лошадьми на ристалище и насмехается над переливами его голоса всякий раз, когда тот поет. Доколе же будет считаться, что все достославное в государстве обязательно исходит от Сенеки? Отрочество Нерона отошло в прошлое, и он вступил в цветущую пору юности: так пусть он избавится, наконец, от докучного руководителя, — у него не будет недостатка в просвещенных наставниках в лице его предков.

Сенека не остался в неведении относительно поносивших его, ибо ему сообщили о них те, в ком не угасли честные побуждения, и, видя к тому же, что Цезарь все упорнее избегает близости с ним, попросил его уделить ему время для беседы и, получив согласие, начал следующим образом: «Уже четырнадцатый год, Цезарь, как мне были доверены возлагавшиеся на тебя надежды и восьмой — как ты держишь в своих руках верховную власть. За эти годы ты осыпал меня столькими почестями и такими богатствами, что моему счастью не хватает лишь одного — меры. Приведу поучительный пример, относящийся не к моему, а к твоему положению. Твой прадед Август дозволил Марку Агриппе уединиться в Митиленах, а Гаю Меценату, не покидая города, жить настолько вдали от дел, как если бы он пребывал на чужбине, один — его товарищ по войнам, другой — не менее потрудившийся в Риме получили от него хоть и очень значительные, но вполне заслуженные награды. А я что иное мог предложить твоей щедрости, кроме плодов моих усердных занятий, взращенных, можно сказать, в тени и получивших известность лишь оттого, что меня считают наставником твоего детства, и это — великая награда за них. Но ты, сверх того, доставил мне столь беспредельное влияние и столь несметные деньги, что я постоянно сам себя спрашиваю: я ли, из всаднического сословия и родом из провинции, числюсь среди первых людей Римского государства? Я ли, безвестный пришелец, возблистал среди знати, которая по праву гордится предками, из поколения в поколение занимавшими высшие должности? Где же мой дух, довольствующийся немногим? Не он ли выращивает такие сады, и шествует в этих пригородных поместьях, и владеет такими просторами полей, и получает столько доходов с денег, отданных в рост? И единственное оправдание, которое я для себя нахожу, это то, что мне не подобало отвергать даруемое тобой.

Но и ты, и я уже исчерпали меру того, что принцепс может пожаловать приближенному, а приближенный принять от принцепса: все превышающее ее умножает зависть. Конечно, она, как и все смертное, ниже твоего величия, но я подвергаюсь ее нападкам, и меня следует избавить от них. И подобно тому как, обессилев в бою или в походе, я стал бы просить о поддержке, так и теперь, достигнув на жизненном пути старости и утратив способность справляться даже с легкими заботами, я не могу более нести бремя своего богатства и взываю к тебе о помощи. Повели своим прокураторам распорядиться моим имуществом, включить его в твое достояние. Я не ввергну себя в бедность, но отдав то, что стесняет меня своим блеском, я уделю моей душе время, поглощаемое заботой о садах и поместьях. Ты полон сил и в течение стольких лет видел, как надлежит пользоваться верховной властью; а мы, старые твои приближенные, вправе настаивать, чтобы ты отпустил нас на покой. И тебе послужит только ко славе, что ты вознес превыше всего таких людей, которые могут обходиться и малым».

На это Нерон ответил приблизительно так: «Тем, что я могу тут же, без подготовки, возражать на твою обдуманную заранее речь, я прежде всего обязан тебе, научившему меня говорить не только о предусмотренном, но и о непредвиденном. Мой прапрадед Август, действительно, дозволил Агриппе и Меценату уйти на покой после понесенных ими трудов, но это было сделано им в таком возрасте, уважение к которому защищало все, что бы он им ни предоставил; к тому же он не отобрал у них пожалованного в награду. Они ее заслужили походами и опасностями, в которых проходила молодость Августа; и твой меч и рука не оставили бы меня, если бы мне пришлось употребить оружие; но так как обстоятельства того времени требовали другого, ты опекал мое отрочество и затем юность вразумлением, советами, наставлениями. И то, чем ты меня одарил, пока я жив, не умрет, тогда как предоставленное мною тебе — сады, поместья, доходы — подвержено превратностям. Пусть я был щедр к тебе, но ведь очень многие, не обладавшие и малой долей твоих достоинств, владели большим, чем ты. Стыдно называть вольноотпущенников, которые богаче тебя. И меня заставляет краснеть, что ты, к которому я питаю привязанность как к никому другому, все еще не превосходишь всех остальных своим состоянием.

К тому же и ты вовсе не в таком возрасте, который лишает возможности заниматься делами и наслаждаться плодами их, и мы еще в самом начале нашего властвования. Или ты находишь, что тебе нельзя равняться с Вителлием, который трижды был консулом, а мне — с Клавдием и что я неспособен дать тебе такое богатство, какое Волузий скопил длительной бережливостью? Но если кое-когда мы по легкомыслию молодости отклоняемся от правильного пути, то разве ты не зовешь нас назад и не направляешь с особенной настойчивостью наши юношеские силы туда, куда нужно, и не укрепляешь их своею поддержкой? И если ты отдашь мне свое достояние, если покинешь принцепса, то у всех на устах будет не столько твоя умеренность и самоустранение от государственной деятельности, сколько моя жадность и устрашившая тебя жестокость. А если и станут превозносить твое бескорыстие, то мудрому мужу все-таки не подобает искать славы в том, что наносит бесчестье другу».

Ко всему этому, созданный природой, чтобы таить в себе ненависть, прикрывая ее притворными ласками, и изощривший в себе эту способность постоянным ее использованием, он добавляет объятия и поцелуи. И Сенека в заключение их беседы, как это неизменно происходит при встречах с властителями, изъявляет ему благодарность, но вместе с тем немедленно порывает со сложившимся во времена его былого могущества образом жизни: перестает принимать приходящих с приветствиями, избегает появляться в общественных местах в сопровождении многих и редко показывается в городе, ссылаясь на то, что его удерживают дома нездоровье или философские занятия (XIV, 53 — 56).

После раскрытия заговора события разворачивались следующим образом:

Вслед за Пизоном Нерон казнил избранного консулом на будущий год Плавтия Латерана, и притом так торопился с его убийством, что не дозволил ему обнять напоследок детей и не предоставил тех кратких мгновений, в которые он мог бы сам себя лишить жизни. Приведенный на место, предназначенное для казни рабов, он умерщвляется рукой трибуна Стация, до конца стойко храня молчание и даже не укорив трибуна, участника того же заговора.

Затем следует умерщвление Аннея Сенеки, особенно приятное принцепсу, и не потому, что он доподлинно выяснил причастность Сенеки к заговору, но потому, что, не достигнув успеха ядом, получил возможность прибегнуть к железу. Назвал Сенеку лишь Натал, да и он заявил только о том, что был послан к больному Сенеке, чтобы повидать его и спросить, почему он не допускает к себе Пизона: им было бы лучше поддерживать дружбу в личном общении; на что Сенека ответил ему, что как обмен мыслями через посредников, так и частые беседы с глазу на глаз не послужат на пользу ни тому, ни другому; впрочем, его спокойствие зависит от благополучия Пизона. Трибуну преторианской когорты Гавию Сильвану отдается распоряжение передать это Сенеке и спросить у него, подтверждает ли он слова Натала и свой ответ. Как раз и тот день Сенека либо случайно, либо намеренно возвратился из Кампании и остановился в своем пригородном поместье, отстоявшем от Рима на четыре тысячи шагов. Туда уже под вечер прибыл трибун и, окружив виллу отрядами воинов, изложил Сенеке, обедавшему в обществе жены Помпеи Паулины и двух друзей, поручение императора.

Сенека показал, что к нему был прислан Натал и от имени Пизона выразил сожаление, что он, Сенека, не принимает его, а он в свое извинение сослался на нездоровье и на то, что ему всего важнее покой. У него не было никаких причин подчинять свое благоденствие благополучию частного лица; к лести он ни в малой мере не склонен. И никто не знает этого лучше Нерона, которому чаще доводилось убеждаться в независимости суждений Сенеки, чем в его раболепии. Трибун доложил об этом в присутствии Поппей и Тигеллина, ближайших советников принцепса во всех его злодеяниях, и Нерон спросил, не собирается ли Сенека добровольно расстаться с жизнью. На это трибун, не колеблясь, ответил, что он не уловил никаких признаков страха, ничего мрачного ни в его словах, ни в выражении лица. И трибун получает приказ немедленно возвратиться к Сенеке и возвестить ему смерть. Фабий Рустик передает, что он направился не той дорогой, какой пришел, а свернул по пути к префекту Фению, и, изложив приказание Цезаря, спросил, следует ли повиноваться ему, и тот посоветовал делать что ведено: такова была охватившая всех роковая трусость. Ведь и Сильван тоже был участником заговора и тем не менее содействовал преступлениям, ради отмщения которых примкнул к заговорщикам. Все же он не решился, глядя в глаза Сенеке, произнести слова беспощадного приговора и послал к нему для этого одного из центурионов.

Сохраняя спокойствие духа, Сенека велит принести его завещание, но так как центурион воспрепятствовал этому, обернувшись к друзьям, восклицает, что раз его лишили возможности отблагодарить их подобающим образом, он завещает им то, что остается единственным, но зато самым драгоценным из его достояния, а именно образ жизни, которого он держался, и если они будут помнить о нем, то заслужат добрую славу, и это вознаградит их за верность. Вместе с тем он старается удержать их от слез то разговором, то прямым призывом к твердости, спрашивая. где же предписания мудрости, где выработанная в размышлениях стольких лет стойкость в бедствиях? Кому неизвестна кровожадность Нерона? После убийства матери и брата ему только и остается, что умертвить воспитателя и наставника.

Высказав это и подобное этому как бы для всех, он обнимает жену и, немного смягчившись по сравнению с проявленной перед этим неколебимостью, просит и умоляет ее не предаваться вечной скорби, но в созерцании его прожитой добродетельно жизни постараться найти достойное утешение, которое облегчит ей тоску о муже. Но она возражает, что сама обрекла себя смерти, и требует, чтобы ее поразила чужая рука. На это Сенека, не препятствуя ей прославить себя кончиной и побуждаемый к тому же любовью, ибо страшился оставить ту, к которой питал редкостную привязанность, беззащитной перед обидами, ответил: «Я указал на то, что могло бы примирить тебя с жизнью, но ты предпочитаешь благородную смерть: не стану завидовать возвышенности твоего деяния. Пусть мы с равным мужеством и равной твердостью расстанемся с жизнью, но в твоем конце больше величия». После этого они одновременно вскрыли себе вены на обеих руках. Но так как из старческого и ослабленного скудным питанием тела Сенеки кровь еле текла, он надрезал себе также жилы на голенях и под коленями; изнуренный жестокой болью, чтобы своими страданиями не сломить духа жены и, наблюдая ее мучения, самому не утратить стойкости, он советует ей удалиться в другой покой. И так как даже в последние мгновения его не покинуло красноречие, он вызвал писцов и продиктовал многое, что было издано; от пересказа его подлинных слов я воздержусь

Однако Нерон, не питая личной ненависти к Паулине и не желая усиливать вызванное его жестокостью всеобщее возмущение, приказывает не допустить ее смерти. По приказу воинов рабы и вольноотпущенники перевязывают ей руки и останавливают кровотечение. Вероятно, она была без сознания; но так как толпа всегда готова во всем усматривать худшее, то не было недостатка в таких людях, которые считали, что в страхе перед неумолимой ненавистью Нерона она домогалась славы верной супруги, решившейся умереть вместе с мужем, но когда у нее возникла надежда на лучшую долю, то она не устояла перед соблазном сохранить жизнь. Она лишь на несколько лет пережила мужа, с похвальным постоянством чтя его память; лицо и тело ее отличались той мертвенной бледностью, которая свидетельствовала о невозместимой потере жизненной силы.

Между тем Сенека, тяготясь тем, что дело затягивается и смерть медлит приходом, просит Стация Аннея, чью преданность в дружбе и искусство врачевания с давних пор знал и ценил, применить заранее припасенный яд, которым умерщвляются осужденные уголовным судом афинян (яд цикуты). Яд был принесен, и Сенека его принял, но тщетно, так как члены его уже похолодели и тело стало невосприимчивым к действию яда. Тогда Сенеку погрузили в бассейн с теплой водой, и он обрызгал ею стоящих вблизи рабов со словами, что совершает этой влагой возлияние Юпитеру Освободителю. Потом его переносят в жаркую баню, и там он испустил дух, после чего его труп сжигают без торжественных погребальных обрядов. Так распорядился он сам в завещании, подумав о своем смертном часе еще в те дни, когда владел огромным богатством и был всемогущ.

Ходил слух, что на тайном совещании Субрия Флава с центурионами было решено, и не без ведома Сенеки, сразу же после убийства Нерона, которое должен был подстроить Пизон, умертвить и его, а верховную власть вручить Сенеке, как избранному главой государства ввиду его прославленных добродетелей людьми безупречного образа жизни (XV, 62 — 65).

Нравственные письма Сенеки к Луцилию — это не прекраснодушные басни зарвавшегося госчиновника; это подлинные письма, которые писал Сенека молодому наместнику Сицилии, стараясь оградить его от ошибок. На примере этих философско-лирических текстов мы можем понять, чему в действительности он учил, каким свободным, искренним, чистым, человеколюбивым он был. Сохранилось 124 письма к Луцилию. Все они превосходны; трудно отдать предпочтение какому-либо. Мы решили привести пять писем, в которых одной из тем является толпа; Сенека советует своему другу держаться подальше от толпы. Необузданность толпы — это особая тема для либерализма. В нынешнее время о ней заговорят такие известные мыслители как Эрих Фромм, Габриэль Тард, Вильгельм Райх, Сципион Сигеле, Гюстав Лебон, Серж Московичи и другие.

Письмо VII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты спрашиваешь, чего тебе следует больше всего избегать? Толпы! Ведь к ней не подступиться без опасности! Признаюсь тебе в своей слабости: никогда не возвращаюсь я таким же, каким вышел. Что я успокоил, то вновь приходит в волнение, что гнал от себя — возвращается. Как бывает с больными, когда долгая слабость доводит их до того, что они и выйти не могут без вреда для себя, так случается и с нами, чьи души выздоравливают после долгого недуга. (2) Нет врага хуже, чем толпа, в которой ты трешься. Каждый непременно либо прельстит тебя своим пороком, либо заразит, либо незаметно запачкает. Чем сборище многолюдней, тем больше опасности. И нет ничего гибельней для добрых нравов, чем зрелища: ведь через наслаждение еще легче подкрадываются к нам пороки. (3) Что я, по-твоему, говорю? Возвращаюсь я более скупым, более честолюбивым, падким до роскоши и уж наверняка более жестоким и бесчеловечным: и все потому, что побыл среди людей. Случайно попал я на полуденное представление, надеясь отдохнуть и ожидая игр и острот — того, на чем взгляд человека успокаивается после вида человеческой крови. Какое там! Все прежнее было не боем, а сплошным милосердием, зато теперь — шутки в сторону — пошла настоящая резня! Прикрываться нечем, все тело подставлено под удар, ни разу ничья рука не поднялась понапрасну. (4) И большинство предпочитает это обычным парам и самым любимым бойцам! А почему бы и нет? Ведь нет ни шлема, ни щита, чтобы отразить меч! Зачем доспехи? Зачем приемы? Все это лишь оттягивает миг смерти. Утром люди отданы на растерзание львам и медведям, в полдень — зрителям. Это они велят убившим идти под удар тех, кто их убьет, а победителей щадят лишь для новой бойни. Для сражающихся нет иного выхода, кроме смерти. В дело пускают огонь и железо, и так покуда не опустеет арена. — (5) «Но он занимался разбоем, убил человека». — Кто убил, сам заслужил того же. Но ты, несчастный, за какую вину должен смотреть на это? — «Режь, бей, жги! Почему он так робко бежит на клинок? Почему так несмело убивает? Почему так неохотно умирает?» — Бичи гонят их на меч, чтобы грудью, голой грудью встречали противники удар. В представлении перерыв? Так пусть тем временем убивают людей, лишь бы что-нибудь происходило.

Как вы не понимаете, что дурные примеры оборачиваются против тех, кто их подает? Благодарите бессмертных богов за то, что вы учите жестокости неспособного ей выучиться. (6) Дальше от толпы пусть держится тот, в ком душа еще не окрепла и не стала стойкой в добре: такой легко переходит на сторону большинства. Даже Сократ, Катон и Лелий отступились бы от своих добродетелей посреди несхожей с ними толпы, а уж из нас, как ни совершенствуем мы свою природу, ни один не устоит перед натиском со всех сторон подступающих пороков. (7) Много зла приносит даже единственный пример расточительности и скупости; избалованный приятель и нас делает слабыми и изнеженными, богатый сосед распаляет нашу жадность, лукавый товарищ даже самого чистого и простодушного заразит своей ржавчиной. Что же, по-твоему, будет с нашими нравами, если на них ополчился целый народ? Непременно ты или станешь ему подражать, или его возненавидишь. (8) Между тем и того, и другого надо избегать: нельзя уподобляться злым оттого, что их много, нельзя ненавидеть многих оттого, что им не уподобляешься. Уходи в себя, насколько можешь; проводи время только с теми, кто сделает тебя лучше, допускай к себе только тех, кого ты сам можешь сделать лучше. И то и другое совершается взаимно, люди учатся, обучая. (9) Значит, незачем тебе ради честолюбивого желания выставлять напоказ свой дар, выходить на середину толпы и читать ей вслух либо рассуждать перед нею; по-моему, это стоило бы делать, будь твой товар ей по душе, а так никто тебя не поймет. Может быть, один-два человека тебе и попадутся, но и тех тебе придется образовывать и наставлять, чтобы они тебя поняли. — «Но чего ради я учился?» — Нечего бояться, что труд твой пропал даром: ты учился ради себя самого.

(10) Но я-то не ради себя одного учился сегодня и потому сообщу тебе, какие мне попались три замечательных изречения — все почти что об одном и том же. Первое пусть погасит долг в этом письме, два других прими в уплату вперед. Демокрит пишет: «Для меня один человек — что целый народ, а народ — что один человек». (11) И тот, кто на вопрос, зачем он с таким усердием занимается искусством, которое дойдет лишь до немногих, отвечал: «Довольно с меня и немногих, довольно с меня и одного, довольно с меня и ни одного», — сказал тоже очень хорошо, кто бы он ни был (на этот счет есть разные мнения) [4]. Превосходно и третье изречение — Эпикура, писавшего одному из своих товарищей по ученым занятиям: «Это я говорю для тебя, а не для толпы: ведь каждый из нас для другого стоит битком набитого театра». (12) Вот что, мой Луцилий, нужно сберечь в душе, чтобы пренебречь удовольствием, доставляемым похвалами большинства. Многие тебя одобряют. Так есть ли у тебя причины быть довольным собой, если многим ты понятен? Вовнутрь должны быть обращены твои достоинства! Будь здоров.

Письмо VIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) «Ты приказываешь мне избегать толпы, — пишешь ты, — уединиться и довольствоваться собственной совестью. А как же ваши наставления, повелевающие трудиться до самой смерти?» — Но то, к чему я тебя склоняю — скрыться и запереть двери, — я сам сделал, чтобы многим принести пользу. Ни одного дня я не теряю в праздности, даже часть ночи отдаю занятиям. Я не иду спать, освободившись; нет, сон одолевает меня, а я сижу, уставившись в свою работу усталыми от бодрствования, слипающимися глазами. (2) Я удалился не только от людей, но и от дел, прежде всего — моих собственных, и занялся делами потомков. Для них я записываю то, что может помочь им. Как составляют полезные лекарства, так я заношу на листы спасительные наставления, в целительности которых я убедился на собственных ранах: хотя мои язвы не закрылись совсем, но расползаться вширь перестали. (3) Я указываю другим тот правильный путь, который сам нашел так поздно, устав от блужданий. Я кричу: «Избегайте всего, что любит толпа, что подбросил вам случай! С подозрением и страхом остановитесь перед всяким случайным благом! Ведь и рыбы, и звери ловятся на приманку сладкой надежды! Вы думаете, это дары фортуны? Нет, это ее козни. Кто из вас хочет прожить жизнь насколько возможно безопаснее, тот пусть бежит от этих вымазанных птичьим клеем благодеяний, обманывающих нас, несчастных, еще и тем, что мы, возомнив, будто добыча наша, сами становимся добычей. Погоня за ними ведет в пропасть. (4) Исход высоко вознесшейся жизни один — падение. К тому же нельзя и сопротивляться, когда счастье начинает водить нас вкривь и вкось. Или уж плыть прямо, или разом ко дну! Но фортуна не сбивает с пути — она опрокидывает и кидает на скалы.

(5) Угождайте же телу лишь настолько, насколько нужно для поддержания его крепости, и такой образ жизни считайте единственно здоровым и целебным: Держите тело в строгости, чтобы оно не перестало повиноваться душе: пусть пища лишь утоляет голод, питье — жажду, пусть одежда защищает тело от холода, а жилище — от всего ему грозящего. А возведено ли жилище из дерна или из пестрого заморского камня, разницы нет: знайте, под соломенной кровлей человеку не хуже, чем под золотой. Презирайте все, что ненужный труд создает ради украшения или напоказ. Помните: ничто, кроме души, недостойно восхищения, а для великой души все меньше нее».

(6) И когда я беседую так с самим собой, беседую с потомками, неужели, по-твоему, я приношу меньше пользы, чем отправляясь в суд ходатаем, или припечатывая перстнем таблички с завещанием, или в сенате отдавая руку и голос соискателю должности? Поверь мне, кто кажется бездельником, тот занят самыми важными делами, и божественными и человеческими вместе. (7) Однако пора кончать и, по моему правилу, чем-нибудь расквитаться с тобой и в этом письме. Уплачу я не из собственных запасов; я до сих пор все просматриваю Эпикура и сегодня вычитал у него такие слова: «Стань рабом философии, чтобы добыть подлинную свободу». И если ты предался и подчинился ей, твое дело не будет откладываться со дня на день: сразу же ты получишь вольную. Потому что само рабство у философии есть свобода. (8) Может статься, ты спросишь меня, отчего я беру столь много прекрасных изречений у Эпикура, а не у наших. Но почему ты думаешь, что подобные слова принадлежат одному Эпикуру, а не всем людям? Ведь как много поэты говорят такого, что или сказано, или должно быть сказано философами! Я не беру ни трагедии, ни нашей тогаты, которая тоже не лишена серьезности и стоит посредине между трагедией и комедией; но и в мимах столько есть красноречивых строк! Сколько стихов Публилия надо бы произносить не обутым в сандалии, но выступающим на котурнах! [5] (9) Я приведу один его стих, имеющий касательство к философии, и как раз к той ее части, которой мы только что занимались; в нем поэт утверждает, что случайно доставшееся нельзя считать своим: «Чужое, что по нашему хотению вдруг свалилось нам». (10) Но ты, я помню, говорил другой стих, намного лучше и короче: «Не наше то, что нам дано фортуной». А это твое изречение (я не пропущу и его) даже еще лучше: «Все, что дано нам, может быть и отнято». Но этого я не зачту в погашение долга: я лишь отдал тебе твое же. Будь здоров.

Письмо IX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты хочешь знать, справедливо ли Эпикур в одном из писем порицал тех, кто утверждает, будто мудрецу никто, кроме него самого, не нужен и потому ничьей дружбы не требуется. Этот упрек Эпикур бросает Стильпону и тем, кто думает, что высшее благо — когда душа ничего не терпит. (2) Впрочем, мы неизбежно впадаем в двусмысленность, если для краткости переводим слово apaqeia прибегая к слову «терпеть». Ведь можно подумать, будто смысл тут противоположен тому, что мы имеем в виду. Мы хотели сказать: «душа, которой безразлична любая боль», а понять можно так: «душа, которая не может вытерпеть никакой боли». Погляди же сам, не лучше ли будет сказать «неуязвимая душа» или «душа, недоступная для любого страдания»? (3) В том и разница между ними и нами: наш мудрец побеждает все неприятное, но чувствует его, а их мудрец даже и не чувствует. Общее же и у нас и у них вот что: мудрому никто, кроме него самого, не нужен. Но хоть с него и довольно самого себя, ему все же хочется иметь и друга, и соседа, и товарища. (4) Сам посуди, до какой степени довольствуется сам собой тот, кто порой довольствуется и частью самого себя. Если болезнь или враг лишат его руки, если случай отнимет у него глаз, мудрецу хватает того, что осталось, он и с искалеченным телом будет так же весел, как был до увечий. Но хоть он и не тоскует о потерянном, однако предпочел бы обойтись без потерь. (5) Так же точно никто, кроме него самого, не нужен мудрецу не потому, что он хочет жить без друзей, а потому, что может. Говоря «может», я имею в виду вот что: со спокойной душой перенесет он потерю...

(20) А чтоб ты не думал, будто мы одни бросаемся высокими словами, — знай, что и сам упрекавший Стильпона Эпикур написал сходное изречение, которое ты и соблаговоли принять, хотя сегодняшний мой долг уже погашен. «Кому не кажется верхом изобилия то, что есть, тот останется бедняком, даже сделавшись хозяином всего мира». Или же так, если, по-твоему, это звучит лучше (ведь сохранять верность надо не словам, а мыслям): «Кто не считает себя блаженней всех, тот несчастен, даже если повелевает миром». (21) Знай, что мысли эти принадлежат всем и, значит, подсказаны природой, так что их же ты найдешь и у комического поэта: «Несчастен, кто счастливым не сочтет себя» [6].

Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо? — (22) «Так что же, — спросишь ты, — если объявит себя блаженным и бесчестно разбогатевший, и хозяин сотен рабов, рабствующий у тысячи хозяев, значит, он и станет блаженным по собственному приговору?» — Нет, важно не то, что он говорит, а что чувствует, и не то, что чувствует сегодня, а то, что всегда. Потому тебе нет причины бояться, что столь великое благо достанется и на долю недостойных. Только мудрому по душе то, что есть, глупость же постоянно страдает, гнушаясь тем, что имеет. Будь здоров.

Письмо Х

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Так оно и есть, я не меняю своего мнения: избегай толпы, избегай немногих, избегай даже одного. Нет никого, с кем я хотел бы видеть тебя вместе. Убедись же воочию, как высоко я сужу о тебе, если отваживаюсь доверить тебя тебе самому. Говорят, Кратет, слушатель того самого Стильпона, о котором я упомянул в предыдущем письме, увидал однажды гуляющего в одиночку юнца и спросил его, что он тут делает один. — «Разговариваю с самим собой», — был ответ. На это Кратет сказал: «Будь осторожен, прошу тебя, и гляди как следует: ведь твой собеседник — дурной человек!» (2) Обычно мы стережем тех, кто в горе или в страхе, чтобы не дать им использовать во зло свое одиночество. Да и никого из людей неразумных не следует предоставлять самим себе: тут-то и обуревают их дурные замыслы, тут и готовят они опасности себе и другим, тут к ним и приходят чередой постыдные вожделения. Тут-то все, что стыд и страх заставляли скрывать, выносится на поверхность души, тут-то она и оттачивает дерзость, подхлестывает похоть, горячит гневливость. Есть у одиночества одно преимущество: возможность никому ничего не открывать и не бояться обличителя; но это и губит глупого, ибо он выдает сам себя.

Вот видишь, как я надеюсь на тебя, вернее, как я за тебя ручаюсь (потому что «надеждой» зовется благо, которое либо будет, либо нет): лучшего товарища, чем ты сам, я для тебя не нахожу. (3) Я возвращаюсь памятью к тем полным силы словам, которые ты произносил с таким благородством. Тогда я поздравил себя и сказал: «Эти слова не просто слетели с языка, — у них есть прочное основание. Этот человек — не один из многих, он стремится к спасению». (4) Так и говори, так и живи. Смотри только, чтобы ничто тебя не поработило. Прежние твои моления предоставь воле богов, а сам моли их заново и о другом: о ясности разума и здоровье душевном, а потом только — телесном. Почему бы тебе не молить об этом почаще? Смело проси бога: ничего чужого ты у него не просишь.

(5) Но хочу, как у нас заведено, послать тебе с этим письмом небольшой подарок. Правдивые слова нашел я у Афинодора: «Знай, что тогда ты будешь свободен от всех вожделений, когда тебе придется молить богов лишь о том, о чем можно молить во всеуслышание». А ведь до чего люди безумны! Шепотом возносят они богам постыднейшие мольбы, чуть кто приблизит ухо — смолкают, но богу рассказывают то, что скрывают от людей. Так смотри, чтобы это наставление нельзя было с пользой прочесть и тебе; живи с людьми так, будто на тебя смотрит бог, говори с богом так, будто тебя слушают люди. Будь здоров.

Письмо XIV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Я согласен, что нам от природы свойственна любовь к собственному телу, что мы должны беречь его, не отрицаю, что можно его и холить, но отрицаю, что нужно рабски ему служить. Слишком многое порабощает раба собственного тела — того, кто слишком за него боится и все мерит его меркой. (2) Мы должны вести себя не так, словно обязаны жить ради своего тела, а так, словно не можем жить без него. Чрезмерная любовь к нему тревожит нас страхами, обременяет заботами, обрекает на позор. Кому слишком дорого тело, тому честность недорога. Нет запрета усердно о нем заботиться, но когда потребует разум, достоинство, верность, — надо ввергнуть его в огонь.

(3) И все же, насколько возможно, будем избегать не только опасностей, но и неудобств и скроемся под надежной защитой, исподволь обдумав, как можно прогнать то, что внушает страх. Таких вещей три, если я не ошибаюсь: мы боимся бедности, боимся болезней, боимся насилия тех, кто могущественней нас. (4) В наибольший трепет приводит нас то, чем грозит чужое могущество: ведь такая беда приходит с великим шумом и смятением. Названные мною естественные невзгоды — бедность и болезни — подкрадываются втихомолку, не внушая ужаса ни слуху, ни зрению, зато у третьей беды пышная свита: она приходит с мечами и факелами, с цепями и зверьми, натравив их стаю на нашу плоть. (5) Вспомни тут же и о темницах, и о крестах, и о дыбе, и о крюке, и о том, как выходит через рот насквозь пропоровший человека кол, как разрывают тело мчащиеся в разные стороны колесницы, как напитывают горючей смолой тунику из горючей ткани, — словом, обо всем, что выдумала жестокость. (6) Так нечего и удивляться, если сильнее всего ужас перед бедствием, столь многоликим и так страшно оснащенным. Как палач, чем больше он выложит орудий, тем большего достигнет, ибо один их вид побеждает даже способного вытерпеть пытку, — так нашу душу легче всего подчиняет и усмиряет та угроза, которой есть что показать. Ведь и остальные напасти не менее тяжелы — я имею в виду голод и жажду, и нагноения в груди, и лихорадку, иссушающую внутренности, — но они скрыты, им нечем грозить издали, нечего выставлять напоказ. А тут, как в большой войне, побеждает внушительность вида и снаряжения.

(7) Постараемся поэтому никого больно не задевать. Иногда нам следует бояться толпу, иногда, если порядки в государстве таковы, что большинство дел проводится через сенат, тех сенаторов, что в милости, иногда же — тех людей, кому на погибель народу отдана власть над народом. Сделать всех этих людей друзьями слишком хлопотно — довольно и того, чтобы они не были тебе врагами. Поэтому никогда мудрец не станет гневить власть имущих, — наоборот, он будет уклоняться от их гнева, как мореход от бури. (8) Ты, когда ехал в Сицилию, пересек пролив. Неосторожный кормчий пренебрег угрозами южного ветра, от которого становится опасным завиваемое воронками Сицилийское море, и направился не к левому берегу, а к тому, близ которого бушует водоворот Харибды. Зато более осмотрительный кормчий спросит знающих эти места людей, силен ли прибой и не предвещают ли чего облака, — и держит путь подальше от мест, стяжавших дурную славу из-за водоворотов. То же сделает и мудрый: опасного властителя он избегает, но прежде всего стараясь избегать его незаметно. Один из залогов безопасности — в том, чтобы не стремиться к ней открыто: ведь от чего мы держимся дальше, то осуждаем. (9) Еще следует нам обдумать, как обезопасить себя от черни. Тут первое дело — не желать того же самого: где соперничество — там и разлад. Во-вторых, пусть не будет у нас ничего такого, что злоумышленнику было бы выгодно отнять: пусть твой труп не даст богатой добычи. Никто не станет или мало кто станет проливать человеческую кровь ради нее самой. Голого и разбойник пропустит, бедному и занятая шайкой дорога не опасна. (10) Старинное наставление называет три вещи, которых надо избегать: это — ненависть, зависть и презрение. А как этого добиться, научит только мудрость. Тут бывает трудно соблюсти меру: нужно опасаться, как бы, страшась зависти, не вызвать презрения, как бы, не желая, чтобы нас топтали, не дать повода думать, будто нас можно топтать. Многим пришлось бояться оттого, что их можно было бояться. Так что будем умеренны во всем: ведь так же вредно вызывать презрение, как и подозрение.

(11) Вот и выходит, что нужно обратиться к философии: ведь эти писания не только для хороших людей, но и для не слишком дурных, все равно что жреческие повязки. И публичное красноречие, и все, что волнует толпу, вызывает вражду, а это занятие, мирное и ни во что не вмешивающееся, никто не презирает, ибо даже у худших из людей его чтят все искусства. Никогда испорченность не окрепнет настолько, никогда не составится такого заговора против добродетели, чтобы имя философии перестало быть чтимым и священным. Впрочем, и философией надо заниматься тихо и скромно. — (12) «Как так? — спросишь ты, — По-твоему, был скромен в философии Марк Катон, который своим приговором положил конец гражданской войне? Который встал между войсками двух разъяренных вождей? Который в то время, когда одни поносили Цезаря, другие Помпея, нападал на обоих?» — (13) Но можно поспорить, следовало ли тогда мудрецу вмешиваться в дела государства. — «Чего хочешь ты, Марк Катон? Ведь не о свободе идет дело: она давно уже погублена! Вопрос лишь в том, Цезарь или Помпей завладеет государством? Но что тебе до их соперничества? Ни одна сторона — не твоя. Выбор — только из двух властителей. Твое дело, кто победит? Победить может лучший; одержавший победу не может не быть худшим». — Я беру только ту роль, которую Катон играл напоследок; но и предшествующие годы были не таковы, чтобы мудрому допустимо было участвовать в этом разграблении республики. На что, кроме криков и сердитых воплей, был способен Катон, когда народ, подняв его на руки и осыпав плевками, тащил его вон с форума, или когда его уводили прямо из сената в темницу? (14) Позже мы увидим, надо ли мудрому зря тратить силы, а покуда я зову тебя к тем стоикам, которые, когда их отстранили от государственных дел, не оскорбляли никого из власть имущих, но удалились, чтобы совершенствовать свою жизнь и создавать законы для рода человеческого. Мудрец не станет нарушать общепринятых обычаев и привлекать внимание толпы невиданным образом жизни. — (15) «Ну и что? Неужели будет в безопасности тот, кто следует этому правилу?» — За это я не могу тебе поручиться, как и за то, что человек умеренный всегда будет здоров; и все-таки умеренность приносит здоровье. Бывает, что корабль тонет в гавани; что же, по-твоему, может случиться в открытом море? Насколько ближе опасность к тому, чья предприимчивость неугомонна, если праздность не спасает от угроз? Бывает, гибнут и невиновные — кто спорит? — но виноватые — чаще. У бойца остается сноровка, даже если ему пробили доспехи. (16) Кто мудр, тот во всем смотрит на замысел, а не на исход. Начало в нашей власти; что выйдет, решать фортуне, над собой же я не признаю ее приговора. — «А она доставит тебе волнения, доставит неприятности». — Но разбойник не убивает нас, даже когда казнит.

(17) Ты уже тянешь руку за ежедневной платой. Сегодня заплачу тебе золотом; а коль скоро я упомянул о золоте, то узнай, как тебе получить побольше радости от владения им. «Тот более всех наслаждается богатством, кто меньше всех в богатствах нуждается». Ты просишь открыть, чьи это слова. Чтобы ты видел мою доброжелательность, я взял за правило хвалить чужое. И это взято у Эпикура, либо у Метродора, либо у кого-то еще из их мастерской. (18) Но какая разница, кто сказал? Сказано было для всех. Кто нуждается в богатствах, тот за них боится, а добро, за которое тревожишься, радости не приносит. Если же кто хочет что-нибудь к нему добавить, тот, думая о его умножении, забывает им пользоваться: получает счета, толчется на торжище, листает календарь — и становятся из хозяина управляющим. Будь здоров.

Примечания


1. Ехидна — порода змей.
2. Фаэтон по известному мифу опалил жаром землю.
3. В том же году, т.е. в 62 г.
4. Это сказал Гекатон
5. ...выступающим на котурнах т.е. в трагической форме.
6. Изречение Публилия Сира.

Источники


1. Луций Анней Сенека. Нравственные письма к Луцилию. / Издание подготовил С.А. Ошеров. — М.: — М.: «ЛАДОМИР», 1993. — 384 с.
2. Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей / Издание подготовили М.Л. Гаспаров, Е.М. Штаерман. — М.: «Наука», 1993. — 300 с.
3. Корнелий Тацит. Сочинения в двух томах. Т. 1. Анналы. Малые произведения / Издания подготовили А.С. Бобович, Я.М. Боровский, М.Е. Сергеенко. — М.: «ЛАДОМИР», 1993. — 444 с.
4. Альбер Камю. Избранное: Сборник. Пер. с франц. / Состав. и Предисл. С. Великовского. — М.: Радуга, — 464 с.


 


Hosted by uCoz