Либерализм и тоталитаризм
Хрестоматия
«...Лучшие мужчины должны большей частью соединяться с лучшими женщинами, а худшие, напротив, с самыми худшими и что потомство лучших мужчин и женщин следует воспитывать, а потомство худших — нет, раз наше стадо должно быть самым отборным. Но что это так делается, никто не должен знать, кроме самих правителей, чтобы не вносить ни малейшего разлада в отряд стражей... Надо будет установить законом какие-то празднества, на которых мы будем сводить вместе невест и женихов, надо учредить жертвоприношения и поручить нашим поэтам создавать песнопения, подходящие для заключаемых браков. А определить количество браков мы предоставим правителям, чтобы они по возможности сохраняли постоянное число мужчин, принимая в расчет войны, болезни и т. д., и чтобы государство у нас по возможности не увеличивалось и не уменьшалось»
(* — см. Примечания)
ГОСУДАРСТВО
Книга пятая (449 – 480)
— Хорошим и правильным я называю именно подобного рода государство и государственное устройство, да и отдельного человека тоже, а все остальные виды, раз такое государство правильно, я считаю плохими: в них ошибочны и государственное правление, и душевный склад частных людей. Видов порочного государственного устройства четыре.
— А какие именно? — спросил Главкон *1.
Я собрался было говорить о них в том порядке, в каком, по-моему, они переходят один в другой. Между тем Полемарх — он сидел невдалеке от Адиманта,— протянув руку, схватил его за плащ на плече, пригнул к себе и, наклонившись, стал что-то шептать ему на ухо. Можно было разобрать только: «Оставим его в покое, или как нам быть?»
— Ни в коем случае не оставим,— сказал Адимант уже громко.
Тут я спросил:
— Что это вам так важно но оставлять?
— Тебя,— отвечал Адимант. Я опять спросил:
— А почему вам это так важно?
— Ты, как нам кажется,— сказал он,— не хочешь себя утруждать и украдкой пропускаешь целый — немалый — раздел пашей беседы, уклоняясь от разбора. Или ты думаешь, мы забыли, как ты сказал мимоходом насчет жен и детей, что у друзей все будет общим? *2
— А разве, Адимант, это неправильно?
— Да, но правильность этого, как и в других случаях, нуждается в объяснении, каким образом осуществляется подобная общность,— ведь это может быть по-разному. Так что непременно укажи, какой именно путь ты имеешь в виду. Мы давно уже ожидаем, что ты упомянешь о деторождении — о том, как будут рождать детей, а родив, воспитывать — и вообще об этой, как ты говоришь, общности детей и жен. Правильно ли это происходит или нет — имеет, считаем мы, огромное, даже решающее значение для государственного устройства. А ты уже перешел к рассмотрению какого-то иного государственного строя, не исследовав в достаточной мере этот вопрос. Вот почему, как ты и слышал, мы решили, что тебе не следует идти дальше, пока ты не разберешь этого так же, как все остальное.
— Примите и меня в соучастники этого решения,— сказал Главкон.
— Безусловно, Сократ, считай, что такое решение вынесено нами всеми,— сказал Фрасимах.
— Что же это вы делаете! — воскликнул я.— Вы заставляете меня задержаться и затеваете длиннейшую беседу о государственном устройстве, словно мы приступаем к ней сызнова! А я-то было радовался, что уже покончил с этим рассуждением — с меня было бы довольно, если бы вы удовлетворились ранее сказанным. Вы и не подозреваете, что этим вашим предложением вы подняли целый рой рассуждений, предвидя это, я тогда и уклонился, опасаясь такого множества.
— Что же,— сказал Фрасимах,— по-твоему, все, кто пришли сюда ради того, чтобы послушать беседу, пришли напрасно? *3
— Но и беседа,— ответил я,— должна быть в меру.
— Мерой для прослушивания такой беседы, Сократ, служит у людей разумных вся жизнь,— сказал Главной.— Но не в нас тут дело. Ты не сочти за труд разобрать на свой лад то, о чем мы спрашиваем: что это будет за общность детей и жен у наших стражей, как быть с воспитанием младенцев в промежуток времени от их рождения до начала обучения, который считается особенно тягостным? Попробуй указать, каким образом все это должно происходить.
— Нелегко в этом разобраться, мой дорогой. Здесь невероятного еще больше, чем в том, что мы разбирали ранее. Сказать, что это осуществимо,— не поверят, а если бы это и осуществилось вполне, то с недоверием отнеслись бы к тому, что это и есть самое лучшее. Вот и не решаешься затрагивать этот предмет, чтобы беседа, дорогой мой друг, не свелась к благим пожеланиям.
— Больше решительности! Ведь твои слушатели не невежды, они доверчивы и доброжелательны.
Тут я сказал:
— Милый, уж не говоришь ли ты это с целью меня подбодрить?
— Признаться, да.
— Так ты достигаешь совсем обратного. Если бы я доверял себе и считал, будто знаю то, о чем говорю, тогда твое утешение было бы прекрасно: кто знает истину, тот в кругу понимающих и дорогих ему людей говорит смело и не колеблясь о самых великих и дорогих ему вещах; но когда у человека, как у меня, сомнения и поиски, а он выступает с рассуждениями, шаткое у лею положение и ужасное — не потому, что я боюсь вызвать смех (это было бы просто ребячеством), а потому, что, пошатнув истину, я не только сам свалюсь, но увлеку за собой и своих друзей; у нас же речь идет о том, в чем всего менее должно колебаться.
Я припадаю к Адрастее *4, Главкон, ради того, что собираюсь сказать! Боюсь, что стать невольным убийцей все же меньшее преступление, чем сделаться обманщиком в деле прекрасного, благого, справедливого и законного. А поскольку такой опасности лучше уж подвергаться среди врагов, чем в кругу друзей, то ты уж лучше меня не подбадривай!
Тут Главкон улыбнулся.
— Но, Сократ, если нам придется плохо от этого твоего рассуждения,— сказал он,— мы отпустим тебе вину, как это делается в случае убийства: мы будем считать, что ты чист и вовсе не вовлекаешь нас в обман. Пожалуйста, говори смело.
— Хорошо. Однако и в упомянутом случае чист лишь тот, кому отпущена вина,— так ведь гласит закон. А раз там это так, то, значит, и в моем случае тоже.
— Ну, говори хотя бы на этих условиях.
— Теперь приходится снова вернуться к началу; следовало, верно, тогда же все изложить по порядку. Пожалуй, вот что будет правильно: после того как полностью определена роль мужчин; надо определить и роль женщин, тем более что ты так советуешь.
Дабы надлежащим образом обзавестись детьми и женами и правильно относиться к ним, у людей, рожденных и воспитанных так, как мы это разобрали, нет, по-моему, иного пути, кроме того, на который вступили мы с самого начала. В качество стражей, охраняющих стада, мы в нашей беседе решили поставить мужчин.
— Да.
— Продолжим это, уделив и женщинам сходное рождение и воспитание, и посмотрим, годится ли это нам или нет.
— Как это?
— А вот как: считаем ли мы, что сторожевые собаки-самки должны охранять то же самое, что охраняют собаки-самцы, одинаково с ними охотиться и сообща выполнять все остальное, или же они не способны на это, так как рожают и кормят щенят и, значит, должны неотлучно стеречь дом, тогда как на долю собак-самцов приходятся все тяготы и попечение о стадах?
— Все это они должны делать сообща. Разве что мы обычно учитываем меньшую силу самок в сравнении с самцами.
— А можно ли требовать, чтобы какие-либо живые существа выполняли одно и то же дело, если не выращивать и не воспитывать их одинаково?
— Невозможно.
— Значит, раз мы будем ставить женщин на то же дело, что и мужчин, надо и обучать их тому же самому.
— Да.
— А ведь мужчинам мы предназначили заниматься мусичсским и гимнастическим искусствами.
— Да.
— Значит, и женщинам надо вменить в обязанность заниматься обоими этими искусствами, да еще и военным делом; соответственным должно быть и использование женщин.
— Так вытекает из твоих слов.
— Вероятно, многое из того, о чем мы сейчас говорим, покажется смешным, потому что будет противоречить обычаям, если станет выполняться соответственно сказанному.
— Да, это может показаться очень смешным.
— А что, на твой взгляд, здесь всего смешнее? Очевидно, то, что обнаженные женщины будут упражняться в палестрах вместе с мужчинами, и притом не только молодые, но даже и те, что постарше,— совершенно так же, как это делают в гимнасиях старики: хоть и морщинистые, и непривлекательные на вид, они все же охотно упражняются.
— Клянусь Зевсом, это показалось бы смешным, по крайней мере по нынешним понятиям.
— Раз уж мы принялись говорить, нечего нам бояться остряков, сколько бы и каким бы образом ни вышучивали они такую перемену,— гимнасии для женщин, мусическое искусство и (не в последнюю очередь) умение владеть оружием и верховую езду.
— Ты прав.
— Но раз уж мы начали говорить, следует выступить против суровости современного обычая, а насмешников попросить воздержаться от их острот и вспомнить, что не так уж далеки от нас те времена, когда у эллинов, как и посейчас у большинства варваров, считалось постыдным и смешным для мужчин показываться голыми и что, когда критяне первыми завели у себя гимнасии, а затем уж и лакедемоняне *5, у тогдашних остряков тоже была возможность посмеяться над этим. Или, по-твоему, это не так?
— По-моему, так.
— Но когда на опыте стало ясно, что удобное упражняться без одежды, чем прикрывать ею все части тела, тогда это перестало быть смешным для глаз, ведь разумные доводы убеждали, что так гораздо лучше. Это показало, что пустой человек тот, кто считает смешным но дурное, а что-либо иное; и когда он пытается что-либо осмеять, он усматривает проявление смешного не в глупости и пороке, а в чем-то другом, а когда он усердствует в стремлении к прекрасному, он опять-таки ставит себе целью не благо, а что-то иное.
— Это во всех отношениях верно.
— Итак, здесь надо сперва прийти к соглашению, исполнимо это или нет, и решить спорный вопрос — в шутку ли или серьезно, как кому угодно: способна ли женская часть человеческого рода принимать участие во всех делах наряду с мужчинами, или же она не может участвовать ни в одном из этих дел; а может быть, к чему-то она способна, а к другому — нет? То же и насчет военного дела: способны ли они к нему? Но лучше ли всего начать именно так, чтобы, как положено, наилучшим образом и закончить?
— Конечно.
— Так хочешь, вместо других мы будем вести спор сами с собой, чтобы доводы противников, подвергшись нашей осаде, не остались без защиты?
— Этому ничто не препятствует.
— Мы от их лица скажем так: «Сократ и Главной, вам совсем не нужны возражения посторонних: вы сами в начале основания вашего государства признали, что каждый, кто бы он ни был, должен выполнять только свое дело — согласно собственной природе».
— Да, я думаю, что мы это признали. Как же иначе?«А разве женщины по своей природе не вовсе отличны от мужчин?»
— Как же им не отличаться?
«Значит, им надо назначить и иное дело, соответственно их природе».
— Ну и что же?
«Так разве это теперь но ошибка с вашей стороны, разве вы не противоречите сами себе, утверждая, что мужчины и женщины должны выполнять одно и то же, хотя их природа резко отлична?» Найдешь ли ты, чудак, что сказать в свою защиту?
— Сразу это сделать не так-то легко. Но я попрошу тебя, да и сейчас прошу разъяснить все, что можно, относительно наших доводов.
— Вот это и все остальное, подобное этому, как раз и ость, Главкон, то, что я давно уже предвидел, почему я и боялся и медлил касаться закона о том, как обзаводиться женами и детьми и как их воспитывать.
— Клянусь Зевсом, все это, видно, не просто!
— Конечно, нет. Но дело вот в чем: упал ли кто в небольшой купальный бассейн или в самую середину огромного моря, все равно он старается выплыть.
— Конечно.
— Так вот и нам надо плыть и попытаться выбраться из этого нашего рассуждения, надеясь, что нас подхватит какой-нибудь дельфин или мы спасемся иным каким-либо неожиданным образом *6.
— Да, видно надо попытаться.
— Ну, давай искать какой-нибудь выход. Мы согласились, что при различной природе должны быть различны и занятия, между тем у женщины и мужчины природа различна. А теперь мы вдруг стали утверждать, что и при различной природе люди могут выполнять одно и то же дело. Ведь нас обвиняют именно в этом?
— Совершенно верно.
— Да, Главкон, велика сила искусства спорить!
— Как, как ты сказал?
— Ведь многие даже невольно увлекаются им, и притом думают, что они не состязаются в споре, а рассуждают. Происходит это из-за того, что они не умеют рассматривать предмет, о котором идет речь, различая его по видам. Придравшись к словам, они выискивают противоречие в том, что сказал собеседник, и начинают не беседовать, а состязаться в споре.
— Правда, эта страсть свойственна многим. Но неужели она сейчас направлена и против нас?
— Безусловно, ведь мы невольно столкнулись с таким словесным противоречием *7.
— Как это?
— Когда природа людей неодинакова, то и занятия их должны быть разные; это мы мужественно отстаивали, а к спорам дали повод имена: ведь мы совсем не рассматривали, в чем состоит видовое различие или сходство природных свойств, и не определили, к чему тяготеет то и другое, когда назначали различные занятия людям различной природы и одинаковые тем, кто одинаков.
— В самом деле, мы этого не рассматривали.
— Так вот нам представляется, как видно, возможность задать самим себе следующий вопрос: одинаковы ли природные свойства людей плешивых и волосатых или противоположны? Когда мы признаем, что противоположны, то спросим снова: если плешивые сапожничают, то позволено ли делать это и волосатым, а если сапожничают волосатые, позволено ли это плешивым?
— Спрашивать об этом смешно!
— Но почему? Не потому ли, что раньше мы определяли сходство и различие природ не вообще, но ограничились только тем видом их различия или сходства, который связан с занятиями: например, мы говорили, что и врач, и те, кто лишь в душе врачи, имеют одни и то же природные свойства. Или, по-твоему, это не так?
— По-моему, так.
— А у врача и плотника различные природные свойства?
— Конечно.
— Значит, если обнаружится разница между мужским и женским полом в отношении к какому-нибудь искусству иди иному занятию, мы скажем, что в таком случае надо и поручать это дело соответственно тому или иному полу. Если же они отличаются только тем, что самка рожает, а самец оплодотворяет, то мы скажем, что это вовсе не доказывает отличия женщины от мужчины в отношении к тому, о чем мы говорим. Напротив, мы будем продолжать думать, что у нас и стражи, и их жены должны заниматься одним и тем же делом.
— И правильно будем думать.
— Стало быть, после этого мы предложим тому, кто утверждает противное, просветить нас, указав, в отношении к какому искусству или занятию — из числа относящихся к государственному устройству — природа женщины и мужчины не одинакова, а различна.
— Справедливое требование!
— Правда, как ты говорил немного раньше, так, возможно, и кто-нибудь другой скажет, что нелегко отвечать с ходу, но что, поразмыслив, он с этим без труда справится.
— Возможно, он так и скажет.
— Хочешь, мы попросим того, кто выдвигает эти возражения, последовать за нами и посмотреть, удастся ли нам доказать ему, что по отношению к занятиям, связанным с государственным устройством, у женщины нет никаких особенностей.
— Очень хочу.
— Ну-ка, скажем мы ему, отвечай. Ты говорил так: «Один уродился способным к чему-нибудь, другой — неспособным; один легко научается этому делу, другой — с трудом; один, и немного поучившись, бывает очень изобретателен в том, чему обучался, а другой, хоть долго учился и упражнялся, не усваивает даже того, чему его обучали. У одного телесное его состояние достаточно содействует его духовному развитию, другому оно, напротив, только мешает». Так или не так разделил ты людей на тех, кто от природы способен к какому-нибудь делу, и тех, кто не способен?
— Всякий скажет, что так.
— А знаешь ли ты хоть какое-нибудь из человеческих занятий, в котором мужчины не превосходили бы во всем женщин? Не стоит нам здесь распространяться о том, что женщины ткут, пекут жертвенные лепешки, варят похлебку. Действительно, в этом-то женский пол кое-что смыслит — вот почему все осмеивают женщину, если она но справляется даже с этим.
— Ты верно говоришь; попросту сказать, этот пол во всем уступает тому. Правда, многие женщины во многих отношениях лучше многих мужчин, но в общем дело обстоит так, как ты говоришь.
— Значит, друг мой, не может быть, чтобы у устроителей государства было в обычае поручать какое-нибудь дело женщине только потому, что она женщина, или мужчине только потому, что он мужчина. Нет, одинаковые природные свойства встречаются у живых существ того и другого пола, и по своей природе как женщина, так и мужчина могут принимать участие во всех делах, однако женщина во всем немощнее мужчины.
— И даже намного.
— Так будем ли мы поручать всё мужчинам, а женщинам — ничего?
— Как можно!
— В таком случае, я думаю, мы скажем, что по своим природным задаткам одна женщина способна врачевать, а другая — нет, одна склонна к мусическому искусству, а другая чужда Музам.
— Так что же?
— А разве иная женщина не имеет способностей к гимнастике и военному делу, тогда как другая совсем не воинственна и не любит гимнастических упражнений?
— Да, это так.
— Что же? И одна склонна к философии, а другая ее ненавидит? Одной свойственна ярость духа, а другая невозмутима?
— Бывает и так.
— Значит, встречаются женщины, склонные быть стражами и не склонные. Разве мы не выбрали и среди мужчин в стражи тех, кто склонен к этому по природе?
— Конечно, выбрали именно таких.
— Значит, для охраны государства и у мужчин, и у женщин одинаковые природные задатки, только у женщин они слабее, а у мужчин сильнее.
— Выходит так.
— Значит, для подобных мужчин надо и жен выбирать тоже таких, чтобы они вместе жили и вместо стояли на страже государства, рая они на это способны и сродни по своей природе стражам.
— Конечно.
— А кто одинаков по своей природе, тем надо предоставить возможность заниматься одинаковым делом.
— Да, одинаковым.
— Значит, мы, совершив круг, вернулись к исходному положению и признаём, что предоставление женам стражей возможности заниматься и мусическим искусством, и гимнастикой не противоречит природе.
— Нисколько не противоречит.
— Значит, наши установления не были невыполнимы и не сводились лишь к пустым пожеланиям, раз мы установили закон сообразно природе. Скорее, как видно, противоречит природе то, что вопреки этому наблюдается в наше время.
— Похоже, что так.
— А ведь мы должны были рассмотреть, возможны ли наши установления и являются ли они наилучшими.
— Да, так оно и было.
— Но мы все признали, что они возможны.
— Да.
— Теперь надо прийти к согласию насчет того, что они будут наилучшими.
— Очевидно.
— Для того чтобы женщина стала стражем, воспитание ее не должно быть иным, чем воспитание, делающее стражами мужчин, тем более что речь здесь идет об одних и тех же природных задатках.
— Да, оно не должно быть иным.
— А как твое мнение вот насчет чего...
— А именно?
— Но убеждался ли ты на собственном опыте, что один человек лучше, а другой хуже, или ты считаешь всех одинаковыми?
— Вовсе не считаю.
— А в государстве, которое мы основали, как ты думаешь, какие люди получились у нас лучше — стражи ли, воспитанные так, как мы разбирали, или же сапожники, воспитавшиеся на своем мастерстве?
— Смешно и спрашивать!
— Понимаю. Далее: разве наши стражи не лучшие из граждан?
— Конечно, лучшие.
— Далее. Разве подобные же женщины не будут лучшими из женщин?
— Тоже, конечно, будут.
— А может ли для государства быть что-нибудь лучше присутствия в нем самых лучших женщин и мужчин?
— Но может.
— А это сделают мусическое искусство и гимнастика, примененные так, как мы разбирали.
— Несомненно.
— Следовательно, наше установление не только выполнимо, но оно и всего лучше для государства.
— Да, это так.
— Пусть же жены стражей снимают одежды, раз они будут вместо них облекаться доблестью, пусть принимают они участие в войне и в прочей защите государства и пусть не отвлекаются ничем другим. Но во всем этом, из-за слабости их пола, женщинам надо давать поручения более легкие, чем мужчинам. А кто из мужчин станет смеяться при виде обнаженных женщин, которые ради высокой цели будут в таком виде заниматься гимнастикой, тот, этим своим смехом «недозрелый плод срывая мудрости» *8, и сам, должно быть, не знает, над чем он смеется и что делает. А ведь очень хорошо говорят — и будут повторять,— что полезное прекрасно, а вредное — постыдно *9.
— Безусловно.
— Можно сказать, что при обсуждении закона относительно женщин нам удастся как бы избегнуть одной волны, чтобы она не захлестнула нас, когда мы установим, что стражи-мужчины и стражи-женщины должны всё выполнять сообща: напротив, наша беседа последовательно ведет к выводу, что это возможно и полезно.
— В самом деле, грозной волны удастся тебе избегнуть!
— Но ты скажешь, что это еще пустяки, когда увидишь дальнейшее.
— Посмотрим, а ты продолжай.
— За этим законом и за остальными предшествовавшими следует, я думаю, вот какой...
— Какой?
— Все жены этих мужей должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует; И дети тоже должны быть общими, и пусть родители не знают своих детей, а дети — родителей.
— Этот закон вызовет гораздо больше недоверия, чем тот, в смысле исполнимости и полезности.
— Что касается полезности, вряд ли станут это оспаривать и говорить, будто общность жен и детей не величайшее благо, если только это возможно. Но вот насчет возможности, думаю я, возникнут большие сомнения *10.
— Будет очень много сомнений насчет как того, так и другого.
— Ты хочешь сказать, что тут понадобится сочетание доказательств? А я-то думал, что увернусь от одного из них, раз ты согласен насчет полезности, ведь
мне осталось бы тогда говорить только о том, выполнимо: это или нет.
— Нет, ничего не выйдет, не увернешься: отчитайся и в том и в другом.
— Приходится подвергнуться такой каре. Но окажи мне хоть эту милость — позволь мне устроить себе праздник. Так духовно праздные люди сами себя тешат во время одиноких прогулок: они еще не нашли, каким образом осуществится то, чего они вожделеют, но, минуя это, чтобы не мучить себя раздумьями о возможности и невозможности, полагают, будто уже налицо то, чего они хотят: и вот они уже распоряжаются дальнейшим, с радостью перебирают, что они будут делать, когда это совершится; их и без того праздная душа становится еще более праздной. Так и я уже поддаюсь этой слабости, и мне хочется отложить тот вопрос и после рассмотреть, каким образом это осуществимо, а пока, допустив, что это осуществимо, я рассмотрю, если позволишь, как будут распоряжаться правители, когда это уже совершится, и укажу, насколько полезно было бы все это и для государства, и для стражей. Именно это я попытаюсь сперва рассмотреть вместо с тобой, а потом уже то, если только ты разрешишь.
— Конечно, я разрешаю. Рассматривай.
— Я думаю, если наши правители будут достойны такого наименования и их помощники тоже, то эти последние охотно станут выполнять предписания, а те — предписывать, повинуясь частью законам, а частью подражая тому, что мы и предпишем.
— Естественно.
— А раз ты для них законодатель, то, так же как ты отобрал стражей-мужчин, ты по возможности отберешь и сходных с ними по своей природе женщин и им вручишь их. Раз у них и жилища, и трапезы будут общими и никто не будет иметь этого в частном владении, раз они всегда будут общаться, встречаясь в гимнасиях и вообще одинаково воспитываясь, у них по необходимости — я думаю, врожденной — возникнет стремление соединяться друг с другом. Или, по-твоему, я говорю не о том, что неизбежно?
— Это не геометрическая, а эротическая неизбежность *11; она, пожалуй, острее той убеждает и увлекает большинство людей.
— И даже очень увлекает. Но далее, Главкон, в государстве, где люди процветают, было бы нечестиво допустить беспорядочное совокупление или какие-нибудь такие дела, да и правители не позволят.
— Да, это совершалось бы вопреки справедливости.
— Ясно, что в дальнейшем мы учредим браки, по мере наших сил, насколько только можно, священные. А священными были бы браки наиболее полезные *12.
— Безусловно.
— Но чем они были бы наиболее полезны? Скажи мне вот что, Главной: в твоем доме я вижу и охотничьих собак, и множество птиц самых ценных пород. Так вот, ради Зевса, уделял ли ты внимание их брачному соединению и размножению?
— То есть как?
— Да прежде всего хотя они все ценных пород, но разве среди них нет и не появляется таких, которые лучше других?
— Бывают.
— Так разводишь ли ты всех без различия или стараешься разводить самых лучших?
— Самых лучших.
— Что же? От кого приплод лучше — от совсем молодых, или совсем старых, или же преимущественно от тех, что в самой поре?
— От тех, что в самой поре.
— А если этого не соблюдать, то, как ты считаешь, намного ли ухудшится порода птиц и собак?
— Я считаю — намного.
— А как ты думаешь насчет лошадей и остальных животных? Разве там дело обстоит по-другому?
— Это было бы странно.
— Ох, милый ты мой, какими, значит, выдающимися людьми должны быть у нас правители, если и с человеческим родом дело обстоит так же.
— Оно действительно обстоит так. Но что же из этого?
— Да то, что правителям неизбежно придется применять много разных средств. Если тело не нуждается в лекарствах и человек охотно придерживается предписанного ему образа жизни, тогда, считаем мы, достаточно и посредственного врача. Но когда надо применять лекарства, мы знаем, что понадобится врач более смелый.
— Это верно. Но к чему ты это говоришь?
— А вот. Чего доброго, этим правителям потребуется у нас нередко прибегать ко лжи и обману — ради пользы тех, кто им подвластен. Ведь мы уже говорили, что подобные вещи полезны в виде лечебного средства.
— И это правильно.
— По-видимому, всего уместнее это будет при заключении браков и при деторождении.
— Как так?
— Из того, в чем мы были согласны, вытекает, что лучшие мужчины должны большей частью соединяться с лучшими женщинами, а худшие, напротив, с самыми худшими и что потомство лучших мужчин и женщин следует воспитывать, а потомство худших — нет, раз наше стадо должно быть самым отборным. Но что это так делается, никто не должен знать, кроме самих правителей, чтобы не вносить ни малейшего разлада в отряд стражей.
— Совершенно верно.
— Надо будет установить законом какие-то празднества, на которых мы будем сводить вместе невест и женихов, надо учредить жертвоприношения и поручить нашим поэтам создавать песнопения, подходящие для заключаемых браков. А определить количество браков мы предоставим правителям, чтобы они по возможности сохраняли постоянное число мужчин, принимая в расчет войны, болезни и т. д., и чтобы государство у нас по возможности не увеличивалось и не уменьшалось.
— Это правильно.
— А жеребьевку надо, я думаю, подстроить как-нибудь так, чтобы при каждом заключении брака человек из числа негодных винил бы во всем судьбу, а не правителей.
— Да, это сделать необходимо.
— А юношей, отличившихся на войне или как-либо иначе, надо удостаивать почестей и наград и предоставлять им более широкую возможность сходиться с женщинами, чтобы под благовидным предлогом ими было зачато как можно больше младенцев.
— Правильно.
— Все рождающееся потомство сразу же поступает в распоряжение особо для этого поставленных должностных лиц, все равно мужчин или женщин или и тех и других,— ведь занятие должностей одинаково и для женщин, и для мужчин.
— Да.
— Взяв младенцев, родившихся от хороших родителей, эти лица отнесут их в ясли к кормилицам, живущим отдельно в какой-нибудь части города. А младенцев, родившихся от худших родителей или от родителей, обладающих телесными недостатками, они укроют, как положено, в недоступном, тайном месте *13.
— Да, поскольку сословие стражей должно быть чистым.
— Они позаботятся и о питании младенцев: матерей, чьи груди набухли молоком, они приведут в ясли, но всеми способами постараются сделать так, чтобы ни одна из них не могла опознать своего ребенка. Если материнского молока не хватит, они привлекут других женщин, у кого есть молоко, и позаботятся, чтобы те кормили грудью положенное время, а ночные бдения и прочие тягостные обязанности будут делом кормилиц и нянек.
— Ты сильно облегчаешь женам стражей уход за детьми.
— Так и следует. Но разберем дальше то, что мы наметили. Мы сказали, что потомство должны производить родители цветущего возраста.
— Верно.
— А согласен ли ты, что соответствующая пора расцвета — двадцатилетний возраст для женщины, а для мужчины — тридцатилетний?
— И до каких пор?
— Женщина пусть рожает государству начиная с двадцати лет и до сорока, а мужчина — после того, как у него пройдет наилучшее время для бога: начиная с этих пор пусть производит он государству потомство вплоть до пятидесяти пяти лет *14.
— Верно, и у тех и у других это время телесного и духовного расцвета.
— Если же кто уже старше их или, напротив, моложе возьмется за общественное дело рождения детей, мы признаем это неблагочестивым, несправедливым делом, ведь он произведет для государства такого ребенка, который, если это пройдет незамеченным, будет зачат не под знаком жертвоприношений и молитв, в которых при каждом браке и жрицы, и жрецы, и все целиком государство молятся о том, чтобы у хороших и полезных людей потомство было всегда еще лучше и полезнее, а, напротив, под покровом мрака, как плод ужасной невоздержности.
— Это верно.
— Тот же самый закон пусть действует и в том случае, если кто из мужчин, еще производящих потомство, коснется женщины пусть и брачного возраста, но без разрешения правителя на их союз: мы скажем, что такой мужчина преподнес государству незаконного ребенка, так как не было обручения и освящения.
— Совершенно верно.
— Когда же и женщины и мужчины выйдут из возраста, назначенного для произведения потомства, я думаю, мы предоставим мужчинам свободно сходиться с кем угодно, кроме дочери, матери, дочерей дочери и старших родственниц со стороны матери; женщинам же — со всеми, кроме сыновей, отца и их младших и старших родственников. Но хотя мы и разрешим все это, они должны особенно стараться, чтобы ни один младенец не появился на свет, а если уж они будут вынуждены к этому обстоятельствами и ребенок родится, пусть распорядятся с ним так, чтобы его не пришлось выращивать.
— Это тоже правильно. Но как же они станут распознавать, кто кому приходится отцом, дочерью или родственниками, о которых ты сейчас говорил?
— Никак. Но всякий будет называть своими сыновьями и дочерями мальчиков и девочек, родившихся на десятый или седьмой месяц от дня его вступления в брак, а те будут называть его своим отцом; их потомство он будет называть детьми своих детей, а они соответственно будут называть стариков дедами и бабками, а всех родившихся за то время, когда их матери и отцы производили потомство, они будут называть своими сестрами и братьями, и потому, как мы только что и говорили, им не дозволено касаться друг друга. Из числа же братьев и сестер закон разрешит сожительствовать тем, кому это выпадет при жеребьевке и будет дополнительно утверждено Пифией *15.
— Это в высшей степени правильно.
— Вот какова, Главкон, эта общность жен и детей у стражей нашего с тобой государства. А что она соответствует его устройству лучше всего — это должно быть обосновано в дальнейшем рассуждении. Или как мы поступим?
— Именно так, клянусь Зевсом.
— Так не будет ли вот что началом нашей договоренности: мы сами себе зададим вопрос, что можем мы называть величайшим благом для государственного устройства, то есть той целью, ради которой законодатель и устанавливает законы, и что считаем мы величайшим злом? Затем нам надо, не правда ли, рассмотреть, несет ли на себе следы этого блага все то, что мы сейчас разобрали, Я действительно ли не соответствует оно злу.
— Это самое главное.
— Может ли быть, по-нашему, большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?
— По-нашему, не может быть.
— А связует его общность удовольствия или скорби, когда чуть ли не все граждане одинаково радуются либо печалятся, если что-нибудь возникает или гибнет.
— Безусловно.
— А обособленность в таких переживаниях нарушает связь между гражданами, когда одних краппе удручает, а других приводит в восторг состояние государства и его населения.
— Еще бы!
— И разве не оттого происходит это в государстве, что невпопад раздаются возгласы: «Это — мое!» или «Это — не мое!»? И то же самое насчет чужого.
— Совершенно верно.
— А где большинство говорит таким же образом и об одном и том же: «Это — мое!» или «Это — не мое!», там, значит, наилучший государственный строй.
— Да, наилучший.
— То же можно сказать и о таком государстве, которое более всего по своему состоянию напоминает отдельного человека. Например, когда кто-нибудь из нас ушибет палец, все совокупное телесное начало напрягается в направлении к душе как единый строй, подчиненный началу, в ней правящему, она вся целиком ощущает это и сострадает части, которой больно; тогда мы говорим, что у этого человека болит палец. То же выражение применимо к любому другому ощущению человека — к страданию, когда болеет какая-либо его часть, и к удовольствию, когда она выздоравливает *16.
— Да, то же самое. Вот это и есть то, о чем ты спрашивал: к состоянию такого государства полностью приближается государство с наилучшим устройством.
— Когда один из граждан такого государства испытывает какое-либо благо и зло, такое государство обязательно, по-моему, скажет, что это его собственное переживание, и всё целиком будет вместе с этим гражданином либо радоваться, либо скорбеть.
— Это непременно так, если в государстве хорошие законы.
— Пора бы нам вернуться к нашему государству и посмотреть, в нем или в каком-то другом государстве осуществляются преимущественно выводы нашего рассуждения.
— Да, это надо сделать.
— Так что же? Раз во всех прочих государствах имеются правители и народ, то имеются они и в нем?
— Имеются.
— И все они будут называть друг друга гражданами?
— Конечно.
— Но кроме наименования «граждане», как называет народ своих правителей в остальных государствах?
— Во многих — господами, а в демократических государствах сохраняется вот это самое название — «правители».
— А народ нашего государства? Кроме обращения «граждане», как будет он называть правителей?
— Спасителями и помощниками.
— А они как будут называть народ?
— Плательщиками и кормильцами.
— А как в остальных государствах называют народ правители?
— Рабами.
— А правители друг друга?
— Соправителями.
— А у нас?
— Сотоварищами по страже.
— Можешь ли ты назвать случай в остальных государствах, чтобы кто-нибудь из правителей обращался к одному из соправителей как к товарищу, а к другому — как к чужаку?
— Это бывает часто.
— Близкого человека он считает своим и так его называет, а чужого не считает своим.
— Верно.
— Ну а как же у твоих стражей? Найдется ли среди них такой, чтобы он считал и называл кого-нибудь из сотоварищей чужим?
— Ни в коем случае. С кем бы из них он ни встретился, он будет признавать в них брата, сестру, отца, мать, сына, дочь или их детей либо дедов *17.
— Прекрасный ответ! Но скажи еще вот что: предпишешь ли ты им законом придерживаться только родственных обращений или и вести себя соответственно обращениям, например по отношению к своим отцам соблюдать все то, что в обычае относительно отцов вообще, то есть быть почтительными, заботиться о них и должным образом слушаться родителей под страхом того, что не будет им добра ни от богов, ни от людей, если они поступят иначе: в последнем случае их поведение будет и нечестивым, и несправедливым. Эти ли речи всех граждан или какие-нибудь иные будут всегда у тебя слышать даже самые малые дети относительно тех людей, которых им укажут как отцов или других родичей?
— Эти самые. Было бы смешно и названия близких оставались бы пустым звуком, если не претворять это в жизнь.
— Значит, из всех государств только у граждан этого государства мощно звучало бы в один голос: «Мои дела хороши!» или «Мои дела плохи!», если у одного какого-то гражданина дола идут хорошо или плохо.
— Совершенно верно.
— А разве мы не указывали, что с такими взглядами и выражениями сопряжены и общие радость или горе?
— И мы верно это указывали.
— Значит, наши граждане особенно будут переживать что-нибудь сообща, если они смогут сказать: «Это — мое?» При таком общем переживании у них скорее всего и получатся общие радости или горе.
— Конечно.
— Вдобавок к остальным установлениям не это ли служит причиной общности жен и детой у стражей?
— Да, главным образом.
— Но ведь мы согласились, что для государства это величайшее благо: мы уподобили благоустроенное государство телу, страдания или здоровье которого зависят от состояния его частей *18.
— И мы правильно согласились.
— Значит, оказалось, что причиной величайшего блага для нашего государства служит общность детей и жен у его защитников.
— Безусловно.
— Это согласуется и с нашими прежними утверждениями. Ведь мы как-то сказали, что у стражей не должно быть ни собственных домов, ни земли и вообще никакого имущества, они получают пропитание от остальных граждан как плату за свою сторожевую службу и сообща всё потребляют, коль уж они должны быть подлинными стражами.
— Правильно.
— Так вот я говорю, что и прежде нами сказанное, а еще более то, что мы сейчас говорим, сделает из них подлинных стражей и поможет тому, чтобы они не разнесли государство в клочья, что обычно бывает, когда люди считают своим но одно и то же, но каждый — другое: один тащит в свой дом все, что только может приобрести, не считаясь с остальными, а другой делает то же, но тащит уже в свой дом; жена и дети у каждого свои, а раз так, это вызывает и свои, особые для каждого радости или печали. Напротив, при едином у всех взгляде насчет того, что считать своим, все они ставят перед собой одну и ту же цель и, насколько это возможно, испытывают одинаковые состояния, радостные или печальные.
— Несомненно.
— Так что же? Тяжбы и взаимные обвинения разве не исчезнут у них, попросту говоря, потому, что у них не будет никакой собственности, кроме своего тела? Все остальное у них общее. Поэтому они не будут склонны к распрям, которые так часто возникают у людей из-за имущества или по поводу детей и родственников.
— Этого у них совсем не будет.
— И не будет у них также оснований судиться из-за насилий и оскорблений. Мы им скажем, что дать отпор своему ровеснику— дело прекрасное и справедливое, и обяжем их заботиться о своем телесном развитии.
— Правильно.
— И вот еще что правильно в этом законе: если кто с кем поссорится, он удовлетворит свой гнев в пределах этой ссоры, но не станет раздувать распрю.
— Конечно.
— Тому, кто постарше, будет предписано начальствовать над всеми, кто моложе его, с правом наказывать их.
— Ясно.
— А младший, за исключением тех случаев, когда велят правители, никогда не решится, да оно и естественно, применить насилие к старшему или поднять на него руку, и думаю, что и вообще никогда его не оскорбит. Этому достаточно препятствуют два стража: страх и почтительность. Почтительность возбраняет касаться родителей, а страх заставляет предполагать, что обиженному помогут другие, либо как его сыновья, либо как братья, либо как отцы.
— Так бывает.
— Благодаря таким законам эти люди станут жить друг с другом во всех отношениях мирно.
— И даже очень.
— А так как распри между ними исключаются, нечего бояться, что остальная часть государства будет с ними не в ладах и что там возникнут внутренние раздоры.
— Конечно, нет.
— Мне как-то неловко даже и упоминать о резных мелких неприятностях, от которых они избавятся, например об угодничестве бедняков перед богачами, о трудностях и тяготах воспитания детей, об изыскании денежных средств, необходимых для содержания семьи, когда людям приходится то брать в долг, то отказывать другим, то, раздобыв любым способом деньги, хранить их у жены или у домочадцев, поручая им вести хозяйственные дела; словом, друг мой, тут не оберешься хлопот, это ясно, но не стоит говорить о таких низменных вещах.
— Да, это ясно и слепому.
— Избавившись от всего этого, наши стражи будут жить блаженной жизнью — более блаженной, чем победители на олимпийских играх *19.
— В каком отношении?
— Те слывут счастливыми, хотя пользуются лишь частью того, что будет у наших стражей. Ведь победа стражей прекраснее, да и общественное содержание их более полноценно; ибо одержанная ими победа — это спасение всего государства, и сами они и их дети снабжаются пропитанием и всем прочим, что нужно для жизни; и почетные дары они получат от своего государства еще при жизни, а по смерти они получат достойное погребение.
— Это великолепно.
— Помнишь, раньше — не знаю, в каком месте нашего рассуждения,— против нас был выдвинут довод, что мы не делаем наших стражей счастливыми, потому что у них ничего нет, хотя они и имеют возможность присвоить себе все имущество граждан *20. На это мы тогда отвечали, что этот вопрос, если он возникнет, мы рассмотрим потом, а пока что надо сделать стражей действительно стражами, а государство как можно более благополучным, имея в виду благополучие вовсе не для одного только сословия.
— Я помню.
— Ну, что ж? Раз теперь жизнь наших защитников оказывается гораздо прекраснее и лучше, чем жизнь олимпийских победителей, как же сравнивать ее с жизнью сапожников, каких-то там ремесленников или земледельцев?!
— По-моему, этого делать никак нельзя.
— Впрочем,— об этом мы и тогда упоминали, но стоит повторить и сейчас,— если страж усмотрит свое счастье в том, чтобы не быть стражем и по удовольствуется такой умеренной, надежной и, как мы утверждаем, наилучшей жизнью, но проникнется безрассудным и ребяческим мнением о счастье, которое будет толкать его на то, чтобы присвоить себе силой все достояние государства, он поймет тогда: Гесиод действительно был мудрецом, говоря, что в каком-то смысле «половина больше целого» *21.
— Если бы такой страж последовал моему совету, он оставался бы при указанном нами образе жизни.
— Значит, ты допускаешь ту общность жен у этих мужей, которую мы уже обсудили? Это касается также детей и их воспитания и охраны остальных граждан. Остаются ли женщины в городе или идут на войну, они вместе с мужчинами несут сторожевую службу, вместе и охотятся, подобно собакам; они всячески участвуют во всем, насколько это в их силах. Такая их деятельность и является наилучшей и ничуть не противоречит природе отношений между самцами и самками.
— Я согласен.
— Остается еще разобрать, возможно ли и среди людей осуществить такую же общность, как у других живых существ, и каким образом это осуществимо.
— Ты опередил меня: я как раз собирался именно это присовокупить.
— Что касается военных действий, то, я думаю, ясно, каким образом будут воевать женщины.
— Каким же?
— Они вместе с мужчинами будут участвовать в военных походах, а из детей возьмут с собой на войну тех, кто для этого созрел, чтобы они, как это водится у мастеров любого дела, присматривались к мастерству, которым должны будут овладеть с годами. Кроме наблюдения дети должны прислуживать, помогать по военной части, ухаживать за отцами и матерями. Разве ты не видел этого в различных ремеслах, например у гончаров? Их дети долгое время прислуживают и наблюдают, прежде чем самим приняться за гончарное дело.
— Да, я часто это видел.
— А разве гончарам нужно тщательнее обучать своих детей, чем нашим стражам, указывая им с помощью опыта и наблюдения, что следует делать?
— Это было бы просто смешно!
— Кроме того, и воинственным всякое живое существо особенно бывает тогда, когда при нем его потомство.
— Это так. Но есть большая опасность, Сократ, что в случае поражения — а это часто бывает на воине — они погубят вместе с собой и своих детей и остальные граждане не смогут восполнить этот урон.
— Ты верно говоришь, но считаешь ли ты, что прежде всего надо обеспечить им полную безопасность?
— Вовсе нет.
— Что же? Если уж им идти на риск, так не при том ли условии, что в случае успеха они станут лучше?
— Ясно, что так.
— А разве, по-твоему, это не важно и не стоит рискнуть ради того, чтобы те, кто с летами станут воинами, уже с детства наблюдали войну?
— Конечно, это важно для той цели, о которой ты говоришь.
— Значит, нужно сделать детей наблюдателями войны, но в то же время придумать средство обеспечить им безопасность, и тогда все будет хорошо, не так ли?
— Да, конечно.
— Прежде всего их отцы будут, насколько возможно, не невеждами в войне, но людьми, знающими, какие походы опасны, а какие — нет.
— Естественно.
— В одни походы они возьмут с собой детей, а в другие остерегутся их брать.
— Это верно.
— Да и начальниками над ними они назначат не рядовых людей, но тех, кто по своей опытности и возрасту способен быть руководителем и наставником детой.
— Так и подобает.
— Но, скажем мы, часто бывают разные неожиданности.
— И весьма часто.
— На этот случай, друг мой, нужно их окрылять с малолетства, чтобы, если понадобится, они могли упорхнуть, избежав беды.
— Что ты имеешь в виду?
— С самых ранних лот нужно сажать детей на копя, а когда они научатся ездить верхом, брать их с собой для наблюдения войны; только кони должны у них быть по горячие и не боевые, но самые быстрые и послушные в узде. Таким образом дети всего лучше присмотрятся к своему делу, а если понадобится, наверняка спасутся, следуя за старшими наставниками.
— По-моему, ты правильно говоришь.
— Так что же нам сказать о войне? Как будут у тебя вести себя воины и как будут они относиться к неприятелю? Верно ли мне кажется или нет...
— Скажи, что именно.
— Если кто из воинов оставит строй, бросит оружие, вообще совершит какой-нибудь подобный поступок по малодушию, разве не следует перевести его в ремесленники или земледельцы?
— Очень даже следует.
— А того, кто живым попался в плен врагам, не подарить ли тем, кто захочет воспользоваться этой добычей по своему усмотрению?
— Конечно.
— Того же, кто отличился и прославился, не должны ли, по-твоему, юноши и подростки, участвующие с ним вместе в походе, увенчать каждый поочередно прямо во время похода? Или не так?
— По-моему, так.
— Что же? Разве не будут его приветствовать пожатием правой руки?
— И это тоже.
— Но вот с чем, думаю я, ты уж не согласишься...
— С чем?
— Чтобы он всех целовал и чтобы его все целовали.
— С этим я соглашусь всего охотнее и к этому закону добавлю еще, что в продолжение всего этого похода никому не разрешается отвечать отказом, если такой воин захочет кого-нибудь целовать,— ведь если ему доведется влюбиться в юношу или в женщину, это придаст ему еще больше бодрости для совершения подвигов.
— Прекрасно. У нас уже было сказано, что тому, кто доблестен, будет уготовано большее число браков и таких людей чаще, чем остальных, будут избирать для этой цели, так, чтобы от них было как можно более многочисленное потомство.
— Да, мы уже говорили об этом.
— И по Гомеру, такие почести справедливо воздаются доблестным юношам. Гомер говорит, что Аякс, прославившийся на войне, был почтен «длиннейшей хребетною частью» *22. То была подходящая почесть мужественному человеку в расцвете лет: от этого у него и сил прибавилось вместе с почетом.
— Совершенно верно.
— Так послушаемся в этом Гомера. Доблестных людей мы почтим соответственно проявленной ими доблести при жертвоприношениях и сходных обрядах как песнопениями, так и тем, о чем мы только что говорили, а к тому же «местом почетным, и мясом, и полными чашами тоже» *23, чтобы вместе с почестью укреплять этих доблестных мужей и женщин.
— Ты прекрасно сказал.
— Допустим. А об умерших в походе, если кто пал со славою, не скажем ли мы прежде всего, что они принадлежат к золотому поколению?
— Конечно, скажем.
— Разве мы не поверим Гесиоду, что некоторые из этого поколения после кончины «В праведных демонов преобразились, чтобы стражами смертных быть на земле, благостыней всегда от зла отвращая?» *24
— Конечно, поверим.
— Следовательно, вопросив бога, как надо погребать таких блаженных, божественных людей и с какими отличиями, мы будем погребать их именно так, как он нам укажет.
— Как же иначе?
— А в последующие времена, поскольку они — демоны, мы так и будем почитать их гробницы и им поклоняться. Такой же точно обычай мы установим, если скончается от старости или по другой причине кто-нибудь из тех, кто был признан особенно добродетельным в жизни.
— Это справедливо.
— Далее. Как будут поступать с неприятелем наши воины?
— В каком смысле?
— Прежде всего насчет обращения в рабство: можно ли считать справедливым, чтобы эллины порабощали эллинские же государства, или, напротив, насколько возможно, не надо этого никому позволять и надо приучать щадить род эллинов из опасения, как бы он не попал в рабство к варварам?
— Именно так.
— Значит, и нашим гражданам нельзя иметь рабом эллина и другим эллинам надо советовать то же самое.
— Конечно. Таким образом, их усилия будут скорее направлены против варваров и эллины воздержатся от междоусобиц.
— Дальше. Хорошо ли это — в случае победы снимать с убитых что-нибудь, кроме оружия? Не служит ли это предлогом для трусов уклоняться от встреч с неприятелем? Они, словно выполняя свой долг, шарят вокруг убитых, и из-за подобного грабежа погибло уже много войск.
— Даже очень много.
— Разве это не низкое стяжательство — грабить мертвеца? Лишь женскому, мелочному образу мыслей свойственно считать врагом даже тело умершего, хотя [душа] неприятеля уже отлетела и осталось лишь то, с помощью чего он сражался! Или, по-твоему, те, кто это делает, отличаются чем-нибудь от собак, злящихся на камни, которыми в них швыряют, но не трогающих того, кто швыряет?
— Ничуть не отличаются.
— Значит, надо отказаться от ограбления мертвых и не препятствовать уборке трупов.
— Конечно, надо отказаться, клянусь Зевсом!
— И мы не понесем в святилище оружие как жертвенный дар, в особенности оружие эллинов, если нам хоть сколько-нибудь важны благожелательные отношения с прочими эллинами. А еще больше мы будем опасаться осквернить святилища, принеся вещи, отнятые у наших родичей,— разве что бог велит иначе *25.
— Совершенно верно,
— Ну а опустошение эллинской земли и поджигание домов — как в этих случаях, по-твоему, поступят воины в отношении неприятеля?
— Если бы ты выразил свое мнение, я с удовольствием бы послушал.
— По-моему, они не будут делать ни того ни другого, а только отберут годичный урожай; почему- — хочешь, я тебе скажу?
— Очень хочу.
— Мне кажется, что недаром есть два названия — война и раздор. Это дна разных проявления, зависящие от двух видов разногласий. Двумя я считаю их вот почему: одно — среди своих и близких, другое — с чужими, с иноземцами. Вражда между своими была
названа раздором, а с чужими — войной.
— Ты не сообщаешь ничего необычного.
— Но посмотри, обычно ли то, что я сейчас сказку. Я утверждаю, что все эллины — близкие друг другу люди и состоят между собою в родстве, а для варваров они — иноземцы и чужаки.
— Прекрасно.
— Значит, если эллины сражаются с варварами, а варвары с эллинами, мы скажем, что они воюют, что они по самой своей природе враги и эту их вражду надо называть войной. Когда же нечто подобное происходит между эллинами, надо сказать, что по природе своей они друзья, но Эллада в этом случае больна и в ней царит междоусобица, и такую вражду следует именовать раздором *26.
— Я согласен расценивать это именно так.
— Посмотри-ка: при таких, как мы только что условились это называть, раздорах, когда нечто подобное где-нибудь происходит и в государстве царит раскол, граждане опустошают друг у друга поля и поджигают чужие дома, сколь губительным окажется этот раздор и как мало любви к своей родине выкажут обе стороны! Иначе они не осмелились бы разорять свою мать и кормилицу. Достаточно уж того, что победители отберут у побежденных плоды их труда, но пусть не забывают они, что цель — заключение мира: не вечно же им воевать!
— Такой образ мыслей гораздо благороднее, чем тот.
— Что же? — сказал я.— Устрояемое тобой государство разве не будет эллинским?
— Оно должно быть таким,— ответил Главкон.
— А ого граждане разве не будут доблестными и воспитанными?
— Конечно, будут.
— Разве они не будут любить все эллинское, считать Элладу родиной и вместе с остальными участвовать в священных празднествах?
— Несомненно, будут.
— Разногласия с эллинами как со своими сородичами они будут считать раздором и не назовут войной?
— Да.
— И посреди распрей они будут стремиться к миру?
— Конечно.
— Своих противников они будут благожелательно вразумлять, не порабощая их в наказание и не доводя до гибели, поскольку они разумные советчики, а не враги.
— Это так.
— Раз они эллины, они не станут опустошать Элладу или поджигать там дома; они не согласятся считать в том или ином государстве своими врагами всех — и мужчин, и женщин, и детей, а будут считать ими лишь немногих — виновников распри. Поэтому у них не появится желания разорять страну и разрушать дома, раз они ничего не имеют против большинства граждан, а распрю они будут продолжать лишь до тех пор, пока те, кто невинно страдает, не заставят ее виновников наконец понести кару.
— Я согласен, что наши граждане должны относиться к своим противникам именно таким образом, а к варварам — так, как теперь относятся друг к другу эллины.
— Мы установим для стражей и этот закон: не опустошать страну и не поджигать домов.
— Да, решим, что это хорошо, так же как и то, о чем мы говорили раньше. Но по-моему, Сократ, если тебе позволить говорить об этих вещах, ты и не вспомнишь, что стал это делать, отложив ответ на ранее возникший вопрос: может ли осуществиться такое государственное устройство и каким образом это возможно? Ведь если бы все это осуществилось, это было бы, как ты говорил, безусловным благом для того государства, где это случится. Я бы указал еще и на то преимущества, о которых ты не упомянул: граждане такого государства в высшей степени доблестно сражались бы с неприятелем, потому что никогда не оставляли бы своих в беде, зная, что они приходятся друг другу братьями, отцами, сыновьями, и так называя друг друга. А если и женщины будут участвовать в походах — в том же ли самом строю или идя позади, чтобы наводить страх на врагов, либо в случае какой-то нужды оказывать помощь,— я уверен, что благодаря всему этому наши граждане будут непобедимы. Не буду уж говорить о домашних благах — могу себе представить, сколько их будет! Так как я полностью согласен с тобой, что они были бы — да еще и тьма других,— если бы осуществилось это государственное устройство, ты о ном больше но говори, а мы уж постараемся убедить самих себя, что это возможно, и объяснить, каким образом, а обо всем остальном давай заботу оставим.
— Ты словно сделал внезапный набег на мое рассуждение, и набег беспощадный, лишь только я засмотрелся. Ты, верно, не понимаешь, что, едва я избегнул тех двух волн, насылаешь на меня третью, крупнейшую и самую опасную *27. Когда ты ее увидишь и услышишь ее рокот, ты очень снисходительно отнесешься к тому, что я, понятное дело, медлил: мне было страшно и высказывать, и пытаться обсуждать мою мысль, настолько она необычна.
— Чем больше ты будешь так говорить, тем меньше позволим мы тебе уклоняться от вопроса, каким образом можно осуществить это государственное устройство. Пожалуйста, ответь нам не мешкая.
— Сперва надо припомнить, что к этому вопросу мы пришли, когда исследовали, в чем состоят справедливость и несправедливость.
— Давай вспомним. Но к чему это?
— Да ни к чему! Но поскольку мы нашли, в чем состоит справедливость, будем ли мы требовать, чтобы справедливый человек ни в чем не отличался от нее самой, но во всех отношениях был таким, какова справедливость? Или мы удовольствуемся тем, что человек по возможности приблизится к ней и будет ей причастен гораздо больше, чем остальному?
— Да, удовольствуемся.
— В качестве образца мы исследовали самое справедливость — какова она — и совершенно справедливого человека, если бы такой нашелся,— каким бы он был; мы исследовали также несправедливость и полностью несправедливого человека — все это для того, чтобы, глядя на них, согласно тому, покажутся ли они нам счастливыми или нет, прийти к обязательному выводу и относительно нас самих: кто им во всем подобен, того ждет подобная нее и участь. Но мы делали это не для того, чтобы доказать осуществимость таких вещей.
— Ты прав.
— Разве, по-твоему, художник становится хуже, если он рисует образец — то, как выглядел бы самый красивый человек, и все на картине передает правильно, хотя и не может доказать, что такой человек может существовать на самом деле?
— Клянусь Зевсом, по-моему, он не становится от этого хуже.
— Так что же? Разве, скажем так, и мы не дали — на словах — образец совершенного государства?
— Конечно, дали.
— Так теряет ли, по-твоему, наше изложение хоть что-нибудь из-за того только, что мы не в состоянии доказать возможности устроения такого государства, как было сказано?
— Конечно же нет.
— Вот это верно. Если же, в угоду тебе, надо сделать попытку показать, каким преимущественно образом и при каких условиях это было бы всего более возможно, то для такого доказательства ты снова одари меня тем же...
— Чем?
— Может ли что-нибудь быть исполнено так, как сказано? Или уже по самой природе дело меньше, чем слово, причастно истине, хотя бы иному это и не казалось? Согласен ты или нет?
— Согласен.
— Так не заставляй же меня доказывать, что и на деле все должно полностью осуществиться так, как мы это разобрали словесно. Если мы сможем додуматься, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись, мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как можно это осуществить. Или ты этим не удовольствуешься? Я лично был бы доволен.
— Да и я тоже.
— После этого мы, очевидно, постараемся найти и показать, что именно плохо в современных государствах, из-за чего они и устроены иначе. Между том в результате совсем небольшого изменения государство могло бы прийти к указанному роду устройства, особенно если такое изменение было бы одно или же их было бы два, а то и несколько, но все равно их должно быть как можно меньше, и они должны быть незначительными.
— Конечно.
— Стоит, однако, произойти одной-единственной перемене, и, мне кажется, мы будем в состоянии показать, что тогда преобразится все государство; правда, перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.
— В чем же она состоит?
— Вот теперь я и пойду навстречу тому, что мы уподобили крупнейшей волне; это будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками и бесславием. Смотри же, что я собираюсь сказать.
— Говори.
— Пока в государствах не будут царствовать философы либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди — а их много,— которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главной, государствам не избавиться от зол *28, да и не станет возможным для рода человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно. Вот почему я так долго не решался говорить,— я видел, что все это будет полностью противоречить общепринятому мнению; ведь трудно людям признать, что иначе невозможно ни личное их, ни общественное благополучие.
Тут Главкон сказал:
— Сократ, ты метнул в нас такие слово и мысль, что теперь, того и жди, на тебя набросятся очень многие, и причем неплохие, люди: скинув с себя верхнюю одежду, совсем обнаженные *29, они схватятся за первое попавшееся оружие, готовые на все; и, если ты не отразишь их натиск своими доводами и обратишься в бегство, они с издевкой подвергнут тебя наказанию.
— А не ты ли будешь в этом виновен?
— И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу — доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду отвечать тебе лучше, чем кто-либо другой. Имея такого помощника, попытайся доказать всем неверующим, что дело обстоит именно так, как ты говоришь.
— Да, надо попытаться, раз даже ты заключаешь со мной такой могущественный союз. Мне кажется, если мы хотим избежать натиска со стороны тех людей, о которых ты говоришь, необходимо выдвинуть против них определение, кого именно мы называем философами, осмеливаясь утверждать при этом, что как раз философы-то и должны править: когда это станет ясно, можно начать обороняться и доказывать, что некоторым людям по самой их природе подобает быть философами И правителями государства, а всем прочим надо заниматься не этим, а следовать за теми, кто руководит.
— Да, сейчас самое время дать такое определение.
— Ну, тогда следуй за мной в этом направлении, и, может быть, нам удастся в какой-то мере удовлетворительно это истолковать.
— Веди меня.
— Нужно ли напоминать тебе,— сказал я,— или ты помнишь сам, что, коль скоро, на наш взгляд, человек что-нибудь любит, он должен, если только верно о нем говорят, выказывать любовь не к
одной какой-нибудь стороне того, что он любит, оставаясь безучастным к другой, но, напротив, ему должно быть дорого все.
— По-видимому, надо мне это напомнить: мне это не слишком понятно.
— Уж кому бы другому так говорить, а не тебе, Главкон! Знатоку любовных дел не годится забывать, что человека, неравнодушного к юношам и влюбчивого, в какой-то мере поражают и возбуждают все, кто находятся в цветущем возрасте и кажутся ему достойными внимания и любви. Разве не так относитесь вы к красавцам? Одного вы называете приятным за то, что он курносый, и захваливаете его, у другого нос с горбинкой — значит, по-вашему, в нем есть что-то царственное, а у кого нос средней величины, тот, считаете вы, отличается соразмерностью. У чернявых — мужественная внешность, белокурые — дети богов. Что касается «медвяно-желтых» *30 — думаешь ли ты, что это сочинил кто-нибудь иной, кроме нежного влюбленного, которого не отталкивает даже бледность, лишь бы юноша был в цветущем возрасте? Одним словом, под любым предлогом и под любым именем вы не отвергаете никого из тех, кто в расцвете лет.
— Если тебе хочется на моем примере говорить о том, как ведут себя влюбленные, я, так и быть, уступаю, но лишь во имя нашей беседы.
— Что же? Разве ты не видишь, что и любители вин поступают так же? Любому вину они радуются под любым предлогом.
— И даже очень.
— Так же, думаю я, и честолюбцы. Ты замечаешь, если им невозможно возглавить целое войско, они начальствуют хотя бы над триттией *31; если нет им почета от людей высокопоставленных и важных, они довольствуются почетом от людей маленьких и незначительных, но вожделеют почета во что бы то ни стало.
— Совершенно верно.
— Так вот, прими же или отвергни следующее. Когда мы говорим: «Человек вожделеет к тому-то», скажем ли мы, что он вожделеет ко всему этому виду предметов или же к одним из них — да, а к другим — нет?
— Ко всему виду.
— Не скажем ли мы, что и философ вожделеет но к одному какому-то ее виду, но ко всей мудрости в целом?
— Это правда.
— Значит, если у человека отвращение к наукам, в особенности когда он молод и еще не отдает себе отчета в том, что полезно, а что — нет, мы не назовем его ни любознательным, ни философом, так же как мы не сочтем, что человек голоден и вожделеет к пище, если у него к ней отвращение: в этом случае он не охотник до еды, наоборот, она ему противна.
— Если мы так скажем, это будет правильно.
— А кто охотно готов отведать от всякой науки, кто с радостью идет учиться и в этом отношении ненасытен, того мы вправе будем назвать философом *32, не так ли?
Тут Главкон сказал:
— Такого рода людей у тебя наберется много, и притом довольно нелепых. Ведь таковы, по-моему, все охотники до зрелищ: им доставляет радость узнать что-нибудь новое. Совершенно нелепо причислять к философам и любителей слушать: их нисколько не тянет к такого рода беседам, где что-нибудь обсуждается, зато, словно их кто подрядил слушать все хоры, они бегают на празднества в честь Диониса, не пропуская ни городских Дионисий, ни сельских. Неужели же всех этих и других, кто стремится узнать что-нибудь подобное или научиться какому-нибудь ничтожному ремеслу, мы назовем философами?
— Никоим образом, разве что похожими на них.
— А кого же ты считаешь подлинными философами?
— Тех, кто любит усматривать истину.
— Это верно; но как ты это понимаешь?
— Мне нелегко объяснить это другому, но ты, я думаю, согласишься со мной в следующем...
— В чем?
— Раз прекрасное противоположно безобразному, значит, это две разные вещи.
— Конечно.
— Но раз это две вещи, то каждая из них — одна?
— И это, конечно, так.
— То же самое можно сказать о справедливом и несправедливом, хорошем и плохом и обо всех других видах: каждое из них — одно, но кажется множественным, проявляясь повсюду во взаимоотношении, а также в сочетании с различными действиями и телами.
— Ты прав.
— Согласно этому я и провожу различие: отдельно помещаю любителей зрелищ, ремесел и дельцов, то есть всех тех, о ком ты говорил, и отдельно тех, о которых у нас сейчас идет речь и которых с полным нравом можно назвать философами.
— А для чего ты это делаешь?
— Кто любит слушать и смотреть, те радуются прекрасным звукам, краскам, очертаниям и всему производному от этого, но их духовный взор не способен видеть природу красоты самой по себе и радоваться ей.
— Да, это так.
— А те, кто способен подняться до самой красоты и видеть со самое по себе, разве это но редкие люди?
— И даже очень редкие.
— Кто ценит красивые вещи, но не ценит красоту самое но себе и не способен следовать за том, кто попел бы его к ее познанию,— живет такой человек наяву или во сне, как ты думаешь? Суди сам: грозить — во сне или наяву — не значит ли считать подобие вещи но подобием, а самой вещью, на которую оно походит?
— Конечно, я сказал бы, что такой человек грезит.—- Далее. Кто в противоположность этому считает что-нибудь красотой самой по себе и способен созерцать как ее, так и всё причастное к ней, но принимая одно за другое,— такой человек, по-твоему, живет во сне или наяву?
— Конечно, наяву.
— Его состояние мышления мы правильно назвали бы познаванием, потому что он познаёт, а у того, первого, мы назвали бы это мнением, потому что он только мнит.
— Несомненно.
— Дальше. Если тот, о ком мы сказали, что он только мнит, но не познаёт, станет негодовать и оспаривать правильность наших суждений, могли бы мы его как-то унять и спокойно убедить, но говоря открыто, что он не в своем уме?
— Это следовало бы сделать.
— Ну, посмотри же, что мы ему ответим. Или, если хочешь, мы так начнем его расспрашивать (уверяя при этом, что мы ничего против него не имеем, наоборот, с удовольствием видим человека знающего): «Скажи нам, тот, кто познаёт, познаёт нечто или ничто?» Вместо него отвечай мне ты.
— Я отвечу, что такой человек познаёт нечто.
— Нечто существующее или несуществующее?
— Существующее. Разве можно познать несуществующее?!
— Так вот, с пас достаточно того, что, с какой бы стороны мы что-либо ни рассматривали, вполне существующее вполне познаваемо, а совсем не существующее совсем и непознаваемо.
— Да, этого совершенно достаточно.
— Хорошо. А если с чем-нибудь дело обстоит так, что оно то существует, то не существует, разве оно но находится посредине между чистым бытием и тем, что новее не существует?
Да, оно находится между ними.
— Так как познание направлено на существующее, а незнание неизбежно направлено на несуществующее, то для того, что направлено на среднее между ними обоими, надо искать нечто среднее между незнанием и знанием, если только встречается что-либо подобное.
— Совершенно верно.
— А называем ли мы что-нибудь мнением?
Конечно.
— Это уже иная способность, чем знание, или та же самая?
— Пиан.
— Значит, мнение направлено па одно, а знание — на другое соответственно различию этих способностей.
— Да, так.
— Значит, знание по своей природе направлено на бытие с целью постичь, каково оно? Впрочем, мне кажется, необходимо сперва разобраться вот в чем...
— В чем?
О способностях мы скажем, что они представляют собой некий род существующего; благодаря им мы можем то, что мы можем, да и но только мы, но все вообще паши способности: зрение и слух, например, я отнесу к числу таких способностей, если тебе попятно, о каком виде я хочу говорить.
— Мне понятно.
— Выслушай же, какого я держусь относительно них взгляда. Я не усматриваю у способностей ни цвета, ни очертания и вообще никаких свойственных другим вещам особенностей, благодаря которым я их про себя различаю. В способности я усматриваю лишь то, на что она направлена и каково ее воздействие; именно по этому признаку я и обозначаю ту или иную способность. Если и направленность, и воздействие одно и то же, я считаю это одной и той же способностью, если же и направленность, и воздействие различны, тогда это уже другая способность. А ты — как ты поступаешь?
— Так же точно.
— Вернемся, почтеннейший, к тому же. Признаешь ли ты знание какой-то способностью или к какому роду ты его отнесешь?
— К этому роду: это самая мощная из всех способностей.
— А мнение мы отнесем К способностям или к какому-то другому виду?
— Ни в коем случав, ведь мнение есть не что иное, как то, благодаря чему мы способны мнить.
— Но ведь немного раньше ты согласился, что мнение и мнение не одно и то же.
— Как можно, будучи в здравом уме, считать одним и тем же то, что безошибочно, и то, что исполнено ошибок!
— Хорошо. Очевидно, мы с тобой согласим: знание и мнение — разные вещи.
— Да, разные.
— Значит, каждое из них по своей природе имеет особую направленность и способность.
— Непременно.
— Знание направлено на бытие, чтобы познать его свойства.
— Да.
— Мнение же, утверждаем мы, направлено лишь на то, чтобы мнить.
— Да.
— Познаёт ли оно то же самое, что и знание? И будет ли одним и тем же познаваемое и мнимое? Или это невозможно!
— Невозможно по причине того, в чем мы были согласны: каждая способность но споен природе имеет свою направленность; обе эти вещи мнение и знание — не что иное, ил к способности, но способности различные, как мы утверждаем, и потому нельзя сделать вывод, что познаваемое и мнимое — одно и то же.
— Бели бытие познаваемо, то мнимое должно быть чем-то от него отличным.
— Да, оно от него отлично.
— Значит, мнение направлено на небытие? Или небытие нельзя даже мнить? Подумай-ка: разве не относит к какому-либо предмету свои мнения тот, кто их имеет? Или можно иметь мнение, но ничего не мнить?
— Это невозможно.
— Так, но хоть что-нибудь одно все же мнит тот, кто имеет мнение?
— Да.
— Между тем небытие с полным правом можно назвать не одним чем-то, а вовсе ничем.
— Конечно.
— Поэтому к небытию мы с необходимостью отнесли незнание, а к бытию — познание.
— Правильно.
— Значит, мнения не относятся ни к бытию, ни к небытию.
— Да, не относятся.
— Значит, выходит, что мнение — это ни знание, ни незнание?
— Видимо, да.
— Итак, не совпадая с ними, превосходит ли оно отчетливостью знание, а неотчетливостью — незнание?
— Пот, ни в том, пи в другом случае.
— Значит, на твой взгляд, мнение более смутно, чем знание, но яснее, чем незнание?
— И во много раз.
— Но оно не выходит за их пределы?
— Да-
— Значит, оно — нечто среднее между ними?
— Вот именно.
— Как мы уже говорили раньше, если обнаружится нечто существующее и вместе с тем несуществующее, место ему будет посредине между чистым бытием и полнейшим небытием и направлено на него будет но знание, а также и не незнание, но опять-таки нечто такое, что окажется посредине между незнанием и знанием.
— Это верно.
— А теперь посредине между ними оказалось то, что мы называем мнением.
— Да, оказалось.
— Нам остается, видимо, найти нечто такое, что причастно им обоим — бытию и небытию, но что нельзя назвать ни тем ни другим в чистом виде. Если нечто подобное обнаружится, мы вправе будем назвать это тем, что мы мним; крайним членам мы припишем свойство быть крайними, а среднему между ними — средним. Разве не так?
— Так.
— Положив это в основу, пусть, скажу я, ведет со мной беседу и пусть ответит мне тот добрый человек, который отрицает прекрасное само по себе и покую само тождественную идею такого прекрасного. Он находит, что красивого много, этот любитель зрелищ, и не выносит, когда ему говорят, что прекрасное, так же как справедливое, едино, да и все остальное тоже. «Милейший,— скажем мы ему,— из такого множества прекрасных вещей разве не найдется ничего, что может оказаться безобразным? Или из числа справедливых поступков такой, что окажется несправедливым, а из числа благочестивых — нечестивым?»
— Да, эти вещи неизбежно окажутся в каком-то отношении прекрасными и в каком-то безобразными. Так же точно и остальное, о чем ты спрашивав
— А многим вещам, являющимся вдвое большими чего-либо, разве это мешает оказаться в другом отношении вдвое меньшими?
— Ничуть.
— А если мы назовем что-либо большим, малым, легким, тяжелым, то разве для этого будет больше оснований, чем для противоположных обозначений?
— Нет, каждой вещи принадлежат оба обозначении.
— Так будет ли каждая из многих названных вещей преимущественно такой, как ее назвали, пли не будет?
— Это словно двусмысленность из тех, что в ходу на пирушках, или словно детская загадка о том, как еппух хотел убить летучую мышь: надо догадаться, что он бросил и на чем летучая мышь сидела. И здесь все имеет два смысла, и ни о какой вещи нельзя твердо предполагать, что она такая или иная либо что к ней подходят оба обозначения или не подходит пи одно из них.
— Что же ты сделаешь с такими обозначениями? Можешь ли ты отвести им лучшее место, чем посредине между бытием и небытием? Они но туманное небытия и не окажутся еще более несуществующими, чем оно, а с другой стороны, они не яснее бытия и не окажутся более, чем оно, существующими.
— Совершенно верно.
— Значит, мы, очевидно, нашли, что общепринятые суждения большинства относительно прекрасного и ему подобного большей частью колеблются где-то между небытием и чистым бытием.
— Да, мы это нашли.
— А у нас уже прежде было условлено, что, если обнаружится нечто подобное, это надлежит считать тем, что мы мним, а не тем, что познаём, так как то, что колеблется в этом промежутке, улавливается промежуточной способностью.
— Да, мы так условились.
— Следовательно, о тех, кто замечает много прекрасного, по не видит прекрасного самого по себе и не может следовать за тем, кто к нему ведет, а также о тех, кто замечает много справедливых поступков, но не справедливость самое по себе и так далее, мы скажем, что обо всем этом у них имеется мнение, но они не знают ничего из того, что мнят.
— Да, необходимо сказать именно так.
— А что же мы скажем о тех, кто созерцает сами эти [сущности], вечно тождественные самим себе? Ведь они познают их, а не только мнят?
— И это необходимо.
— И мы скажем, что эти уважают и любят то, что они познают, В те — то, что они мнят. Ведь мы помним, что они любят и замечают, как мы говорили, звуки, красивые цвета и тому подобное, но даже не допускают существования прекрасного самого по себе.
— Да, мы это помним.
— Так что мы не ошибемся, если назовем их скорое любителями мнений, чем любителями мудрости? И неужели же они будут очень сердиться, если мы так скажем?
— Не будут, если послушаются меня: ведь не положено сердиться па правду.
— А тех, кто ценит все существующее само по себе, должно называть люби гелями мудрости *33, а не любителями мнении.
— Безусловно.
Примечания
1 Ответ на этот вопрос дается в VIII книге, где подвергаются критике извращенные формы государственного правления, куда включаются тимократия, олигархия, демократия и тирания.
2 См.: IV 424а и прим. 3.
3 Поговорка, указывающая на бездумное занятие.
4 Сократ молится Адрастве (см.: т. 1, Горгий, прим. 80, с. 812),так как опасается ее мести за слишком смелые мысли об общности жени детей в государстве.
5 Критяне и лакедемоняне, славившиеся своим суровым законодательством, раньше других греков обратили внимание на систему физического воспитания своих граждан с юных лет и до старости. На Крите и в Спарте гимнастикой занимались в обнаженном виде, хотя у большинства эллинов и «варваров», например у лидийцев, «даже мужчина считает для себя большим позором, если его увидят нагим»(Геродот I 10). Фукидид (I 6, 5) сообщает, что спартанцы первые стали заниматься в палестре обнаженными и «жирно умащали себя маслом». У Еврипида в «Андромахе» старик Полей возмущен спартанскими девушками, которые, сняв с себя одежды, состязаются в беге с юношами в палестре (595—601).
6 По преданию, дельфины всегда спасали терпящего бедствие человека. Плиний рассказывает о дельфине, который в бурю вынес ребенка па берег и, когда ребенок скончался, умер на прибрежном песке.
7 См.: т. 1, Менон, прим. 9..
8 Возможно, здесь содержится намек на комедию Аристофана «Женщины в народном собрании», которая осмеивает социальные теории, в равной мере известные Платону и Аристофану. В этой комедии женщины устанавливают общность имущества, денег, рабов, одежды, жилищ (ст. 590—594, 597-610, 673-692), жен (611 — 634), детей (635 — 650) и т.д. Особенно бросаются в глаза некоторые параллели. Цитируемый здесь стих принадлежит Пиндару.
9 О терминах полезный и вредный в соответствии с терминами пригодный и непригодный см.: т. 1, Гиппий больший, прим. 31.
10 Аристотель в «Политике» (II 1) подвергает резкой критике общность жен и детей в платоновском государстве: по его мнению, объединение государства в единую семью приведет к его уничтожению. Множество детей, имеющих такое множество отцов, что «любой человек будет в равной степени сыном любого же отца», приведет к тому, что «все сыновья в равной мере будут пренебрегать своим отцом» (1261b 39 — 1262а 1). Точно так же физическое сходство между родителями и детьми послужило бы доказательством их реальных родственных отношений и нарушило бы пресловутое единство. Более того, проступки, совершаемые в обществе, будут оскорблять чувства всех отцов, матерей и близких, причем искупить преступление будет нельзя, так как «когда не знаешь, каких близких ты оскорбил, то не может быть и никакого искупления» (1262а 30—32). Далее, отцы, сыновья и братья будут вступать в любовные отношения, «которые оказываются наиболее предосудительными» (1262а 34—36). Аристотель делает вывод, что закон об общности жен и детей «ведет к результату, противоположному тому, какой надлежит иметь законам» (1262Ь 3-7).
11 Геометрическая необходимость — соображения разумного плана. Ср.: т. 1, Горгий 508а и прим. 62.
12. Священным браком называли брак Зевса и Геры на горе Иде (Ил. XIV 291—360) или вообще идеальный брак божественной пары. Платон в «Законах» именует священным тот брак, который одобрен законом и совершен по закону. Нарушивший такой брак лишается «всех почетных гражданских отличий как действительно чуждый государству» (VIII 841е).
13 Здесь Платон, как и ниже (461с), по-видимому, осуждает насмерть детей с физическими недостатками; это отзвук обычая, бытовавшего в Спарте. Плутарх говорит по поводу смерти такого ребенка, что «жизнь не нужна ни ему самому, ни государству» (ЛикургXVI).
14 Рождение детей от родителей «цветущего» возраста устанавливается здесь Платоном по аналогии со спартанским законодательством. Ксенофонт (Лакедемонское государство I 6) и Плутарх (Ликург XV4) сообщают приблизительно такие же сведения. В «Законах» Платон также определяет границы возрастов: мужчина вступает в брак в 25—30 лет (VI 772d) или в 30—35 (785b), женщина выходит замуж между18 и 20 годами (785b). Аристотель в «Политике» также одобряет родителей, вступающих в брак в «цветущем возрасте», т.е. до пятидесяти лет, так как «потомство перезрелых родителей», так же как и потомство слишком молодых, и в физическом и в интеллектуальном отношении несовершенно (VII 14, 1335b 29-31)
15 См.: т. 2, Федр, прим. 27.
16 Для Платона характерно целостное восприятие человека. «Все, что возникло, возникло ради всего целого, так, чтобы осуществилось присущее жизни всего целого блаженное бытие» (т. 4, Законы X 903с). Главное — это «спасение и добродетель целого» (там же 903b), так что «всякий врач, всякий искусный ремесленник всё делает ради всего целого и направляет всё к общему благу, он занимается частью ради целого, а не целым ради части» (903с).
17 Античные авторы часто идеализировали примитивный коммунизм варварских племен. Так, по Геродоту, например, в племени агафирсов, известном своими мягкими правами, общность жен установлена для того, «чтобы всем быть братьями между собой и родными и не возбуждать друг в друге ни зависти, ни вражды» (IV 104).
18 Представление о государстве как теле характерно для античности, где даже человек представлялся в первую очередь неким телом, а не личностью в позднейшем смысле слова. Интересные материалы на эту тему находим у Ксенофонта, Фукидида, Демосфена, хотя в эллинистическое время «телом» именуют уже не свободных граждан, а рабов или тех, кто попал в зависимость.
19 Победители на олимпийских играх имели много привилегий: они, например, обедали в точение всей жизни на общественный счет (см.: т. 1, Апология Сократа, прим. 45) или сражались в бою в первом ряду бок о бок с царями (спартанцы).
20 См. выше, IV 419а.
21 Гесиод пишет: «Дурни не знают, что больше бывает, чем всё, половина». (Труды и дни 40. Пер. В. В. Вересаева).
22 Ил. VII 321.
23 Там же VIII 162.
24 Гесиод. Труды и дни 121 сл.
25 Обычай снимать оружие и доспехи с побежденного убитого врага издавна был распространен в Греции. У Гомера находим драматические картины битвы за мертвое тело и доспехи. Например, в «Илиаде» (XVII) Менелай совершает подвиги, отбивая тело убитого Гектором Патрокла и снимая доспехи с убитого Евфорба. Вешать оружие врага в храм было узаконено. Фукидид сообщает (III 114, 1),что после одной из побед Демосфена в храмы Аттики принесли «триста полных доспехов». По Плутарху, только спартанцы не следовали этому обычаю.
26 См.: т. 1, Феаг, прим. 20.
27 В кн. IV 441с Сократ говорит, что он ужо переплыл одно препятствие, а в кн. V 457b он избегает волны, чтобы не захлебнуться, излагая законодательство о женщинах. Третья волна, в представлении греков, все равно что у нас — девятый вал.
28 Этот знаменитый тезис Платон стремился воплотить в жизнь, совершив три путешествия в Сицилию к тиранам Дионисию Старшему и Дионисию Младшему и надеясь превратить этих тиранов в просвещенных правителей (см.: т. 1, с. 24 — 30).
29 Обнаженные: как борцы в палестре (см. прим. 5).
30 Ср. у Лукреция о «медунице» (IV 1160). О «медовом цвете» говорит также Феокрит (X 27).
31 Схолиаст сообщает, что в Афинах каждая из десяти фил делилась на три части — триттии, которые в свою очередь делились на фратрии. Каждая триттия имела своего триттиарха.
32. Ср.: т. 2, Пир 203(1, 204b, где философией всю жизнь занят Эрот, так как «Эрот» — это любовь к прекрасному, вечное стремление к знанию и мудрости. См. также: т. 1, Горгий, прим. 29.
33 Здесь, как и выше в данной книге, обыгрывается двойное значение слова «философ» как «любитель мудрости».
Источники
Платон. Собр. соч. в 4-х томах. Т. 3./ Общая ред. А.Ф. Лосева, В.А. Асмуса, А.А. Тахо-Годи; Автор вступительной статьи в примеч. А.Ф. Лосев. Примеч. А.А. Тахо-Годи. — М.: Мысль, 1994. — 654 с.