Либерализм и тоталитаризм
Хрестоматия
«Им недостает одного — желания быть свободными. Не требуйте от меня анализа этого возвышенного чувства — его надо испытать»
Перед цитированием книги Токвиля «Старый режим и революция», рассказывающей о результатах Французской революции, приведем из главы «Алексис де Токвиль» вводную часть, части 1 и 3 (часть 2 нами уже приводилась) из сочинения Раймона Арона «Этапы развития социологической мысли».
“Имя Токвиля обычно не фигурирует среди зачинателей социологии. Такая недооценка крупного мыслителя представляется мне несправедливой.
Впрочем, есть у меня и еще одна причина для того, чтобы обратиться к анализу его идей. Изучая Монтескье — так же как и Конта, и Маркса — я сделал сердцевиной своего анализа связь между экономикой и политическим строем, или государством, и регулярно исходил из интерпретации названными авторами того общества, в котором они жили. Я старался толковать мысль социологов, исходя из диагноза, поставленного ими своему времени. Однако в этом отношении Токвиль столь же отличается от Конта, сколь и от Маркса. Вместо того чтобы придавать первостепенное значение либо всему, что относится к промышленному развитию, как это делает Конт, либо явлениям, связанным с капитализмом, как поступает Маркс, Токвиль в качестве первичного факта рассматривает феномен демократии.
Наконец последней причиной, объясняющей мой выбор, служит то, как сам Токвиль определял свое творчество, или, говоря современным языком, способ его постижения социологии. Токвиль исходит из детерминации определенных структурных черт современных ему обществ, а затем переходит к сравнению разновидностей этих обществ. Что касается Конта, то он обращал внимание на индустриальный характер общества и, не отрицая некоторого своеобразия, связанного с теми или иными национальными и континентальными особенностями, подчеркивал признаки, свойственные всем индустриальным обществам. Определив индустриальное общество, он считал возможным на основании данного им определения вычленить признаки политической и интеллектуальной организации, присущие любому индустриальному обществу. Маркс характеризовал капиталистический строй и устанавливал некоторые феномены, которые должны были обнаруживаться во всех капиталистических обществах. Конт и Маркс сходились в том, что оба настаивали на существовании родовых черт любого общества — будь то индустриального или капиталистического, — недооценивая диапазон вариаций, который допускает индустриальное общество или капиталистический строй.
Напротив, Токвиль, констатируя некоторые признаки, вытекающие из сущности любого современного или демократического общества, добавляет, что при этих общих основаниях наблюдается плюрализм возможных политических режимов. Демократические общества могут быть либеральными и могут быть деспотическими. Они могут и должны приобретать разный характер в Соединенных Штатах или в Европе, в Германии или во Франции. Токвиль выступает по преимуществу как социолог-компаративист, стремящийся путем сопоставления разных обществ, принадлежащих к одному и тому же виду или типу, выявить в них значительное.
Если в англосаксонских странах Токвиль считается одним из наиболее крупных политических мыслителей, равных Монтескье в XVIII в., то социологов во Франции он никогда не интересовал. Дело в том, что современная школа Дюркгейма — наследница творчества Конта. Поэтому французские социологи ставили акцент на феноменах общественной структуры в ущерб политическим. Возможно, по этой причине Токвиль не был среди тех, кого причисляли к мэтрам (2, с. 226 — 232).
1. Демократия и свобода
Токвиль написал две главные книги: «Демократия в Америке» и «Старый режим и революция». Посмертно был опубликован том его воспоминаний о революции 1848 г. и его переходе в министерство иностранных дел, а также переписка и речи. Но главное — две большие книги, одна из которых посвящена Америке, другая — Франции, представляющие собой, так сказать, две дощечки диптиха.
Книга об Америке призвана дать ответ на вопрос: почему в Америке демократическое общество оказалось либеральным? Что касается «Старого режима и революции», то в этой книге автор стремится ответить на вопрос: почему Франции на пути к демократии было столь трудно поддерживать политический режим свободы?
Таким образом, с самого начала следует определить понятие демократии, или демократического общества, почти повсеместно встречающееся в работах Токвиля, так же как при анализе идей Конта и Маркса я начал с уяснения понятий «индустриальное общество» и «капитализм».
Задача, в сущности, не очень простая, поскольку можно сказать, что Токвиль постоянно употребляет слово «демократия», ни разу вместе с тем не определив четко его смысл. Чаще всего он обозначает этим словом скорее конкретный тип общества, чем конкретный тип власти. Выдержка из книги «Демократия в Америке» ярко демонстрирует манеру рассуждения Токвиля:
«Если вам представляется полезным обратить интеллектуальную деятельность человека и его мораль на нужды материальной жизни и употребить их на создание материального благосостояния; если вам кажется, что разум более выгоден для людей, чем дарование; если ваша цель состоит в воспитании вовсе не героических добродетелей, а мирных навыков; если вы предпочитаете видеть пороки, а не преступления, меньше находить возвышенных действий, с тем чтобы меньше встречаться со злодеяниями; если для вас достаточно жить в благополучном обществе, не стремясь к обществу блестящему; если, наконец, основная цель правительства, по вашему мнению, заключается вовсе не в том, чтобы придать всей нации как можно больше могущества или славы, а в том, чтобы обеспечить всех индивидов, из которых слагается нация, как можно большим благополучием и избавить их от нищеты, — в таком случае уравнивайте положения людей и создавайте правление демократии. Если уж нет больше времени выбирать и вас влечет высшая, сверхчеловеческая сила, не спрашивающая ваших желаний, к одному из двух правлений, старайтесь по крайней мере извлечь из него все то хорошее, что оно может дать, и, зная присущие ему добрые побуждения, так же как и дурные склонности, стремитесь ограничить действие вторых и развить первые» (CEvres completes, t. I, l-er vol., p. 256).
Этот фрагмент — очень красноречивый, полный риторических антитез — характеризует стиль, манеру письма, а в конечном счете — само мышление Токвиля.
По его мнению, демократия есть уравнивание условий жизни. Демократическим можно считать общество, в котором больше не существует различий между сословиями и классами, в котором все индивиды, составляющие коллектив, равны в социальном плане. Отсюда отнюдь не вытекают ни интеллектуальное равенство (предположить его было бы абсурдным), ни равенство экономическое (по Токвилю, невозможное). Социальное равенство означает, что нет наследуемого различия общественного положения и все виды деятельности, профессии, звания, почести доступны каждому. Таким образом, в самой идее демократии заключены одновременно социальное равенство и тенденция к одинаковому образу и уровню жизни.
Однако если такова сущность демократии, то понятно, что правлением, приспособленным к обществу равенства, будет такое правление, которое Токвиль в других фрагментах называет демократическим. Если нет фундаментальных различий в условиях существования между членами коллектива, то нормальным оказывается суверенитет всех индивидов.
Есть также определение демократии, данное Монтескье и другими авторами-классиками. Если общество суверенно, то участие всех в выборе управляющих и в исполнении власти есть логичное выражение общества демократического, т.е. уравнительного.
Кроме того, в обществе, где равенство есть закон, а характер государства определяет демократия, приоритетная цель заключается в благосостоянии большинства. Это общество, которое считает идеалом не могущество или славу, а процветание и спокойствие, можно было бы назвать мелкобуржуазным. И Токвиль как потомок знатного рода колеблется в своих суждениях о демократическом обществе между строгостью и снисходительностью, между недомолвкой сердца и нерешительным согласием разума.
Алексис де Токвиль (1805 — 1859) —
патриот Франции, лидер «Партии порядка»,
министр внешних сношений (1849), историк и социолог
Если такова характеристика современного демократического общества, то, я полагаю, можно понять главную задачу Токвиля с помощью Монтескье — автора, о котором сам Токвиль говорил как об образце для себя в период написания книги «Демократия в Америке». Главная задача Токвиля — решение одной из проблем, поставленных Монтескье.
По Монтескье, республика или монархия представляют собой или могут представлять собой умеренные режимы, в условиях которых сохранена свобода, в то время как деспотизм, или неограниченная власть одного, по сути своей не является и не может быть умеренным режимом. Тем не менее между этими двумя умеренными режимами — республикой и монархией — имеется принципиальная разница: равенство есть принцип античных республик, тогда как неравенство сословий и положений составляет сущность современных монархий или по меньшей мере французской монархии. Монтескье, следовательно, считает, что свобода может быть сохранена двумя путями или в двух типах общества: в небольших республиках античности, где наивысшая ценность — добродетель и где индивиды как можно более равны и должны быть таковыми, и в современных монархиях — больших государствах, где высоко развито чувство чести и где неравенство положений предстает, так сказать, даже условием свободы. В самом деле, поскольку каждый считает себя обязанным оставаться верным долгу, вытекающему из его положения, власть короля не вырождается в абсолютную, неограниченную власть. Другими словами, в условиях французской монархии — такой, какой ее воспринимал Монтескье, — неравенство выступает одновременно движущей силой и гарантией свободы.
Однако при изучении Англии Монтескье встретился с новым для него феноменом представительного режима. Он констатировал, что в Англии аристократия занималась торговлей и при этом отнюдь не коррумпировалась. Он, таким образом, исследовал либеральную монархию, основанную на представительстве и примате торговой деятельности.
Замысел Токвиля можно рассматривать как развитие теории английской монархии по Монтескье. Делая свои записи после Французской революции, Токвиль не может допустить, что основой и гарантией свободы в современных условиях служит неравенство положений, то неравенство, интеллектуальные и социальные устои которого исчезли. Безрассудно стремиться восстановить авторитет и привилегии аристократии. уничтоженной Революцией.
Таким образом, свобода в современных условиях, если говорить в стиле Бенжамена Констана, не может основываться, как это предполагал Монтескье, на различии корпораций и сословий. Главным фактором становится равенство условий.
Поэтому важнейшее положение Токвиля таково: свобода не может основываться на неравенстве, она должна базироваться на демократической реальности с ее равенством условий и быть защищена институтами, образец которых (полагал он) представлен в Америке.
Однако что он подразумевал под свободой? Токвиль, манера письма которого отличается от стиля современных социологов, не дал ее определения, исходя из каких-либо критериев. Но, по-моему, нетрудно уточнить, в соответствии с научными требованиями XX в., что именно он называл свободой. К тому же я думаю, что его понимание свободы очень сходно с тем, из которого исходил Монтескье.
Первая составляющая понятия свободы — это отсутствие произвола. Когда власть осуществляется лишь в соответствии с законами, индивиды в безопасности. Следует, впрочем, остерегаться людей: они не настолько добродетельны, чтобы поддерживать абсолютную власть, не коррумпируя ее; никому не нужно предоставлять абсолютной власти. Значит, нужно, как сказал бы Монтескье, чтобы власть останавливала власть, чтобы было множество центров принятия решений, политических и административных органов, уравновешивающих друг друга. А поскольку все люди — подданные, нужно, чтобы те, кто осуществляет власть, были так или иначе представителями управляемых, их делегатами. Другими словами, нужно, чтобы народ, насколько это физически возможно, управлял самим собой.
Интересовавшую Токвиля проблему можно вкратце сформулировать так: при каких условиях общество, в котором имеет место тенденция к единообразию судеб индивидов, может не погрузиться в деспотизм? Или: как совместить равенство и свободу? Но Токвиль в такой же мере принадлежит социологической науке, как и классической философии, с которой он связан через Монтескье. Чтобы понять суть политических институтов, он поднимает вопрос о состоянии общества в целом.
Прежде чем двигаться дальше, следует, однако, рассмотреть, как Токвиль истолковывает то, что в глазах его современников — Конта и Маркса — имело существенное значение, ибо это истолкование раскрывает направление его мысли.
По моим сведениям, Токвиль не знал работ Конта. Конечно, он слышал о них, но они, кажется, не сыграли никакой роли в развитии его мысли. Не думаю, что он знал и произведения Маркса. «Коммунистический манифест» пользуется большей известностью в 1948 г., чем он пользовался в 1848 г. В 1848 г. это был памфлет политического эмигранта, укрывшегося в Брюсселе; нет доказательств того, что Токвиль знал сей безвестный памфлет, впоследствии прославившийся.
Что же касается феноменов, по мнению Конта и Маркса, существенных, а именно индустриального общества и капитализма, то, разумеется, Токвиль говорит и о них.
С Контом и Марксом он сходится в признании того, так сказать, очевидного факта, что основными видами деятельности в современных обществах являются торговля и промышленность. Он говорит об этом, имея в виду Америку, и не сомневается, что подобная тенденция характерна и для европейских стран. Излагая свои мысли в стилистическом плане иначе, чем Сен-Си-мон или Конт, он также охотно противопоставлял общества прошлого, где преобладающей была военная деятельность, обществам своего времени, цель и миссия которых заключалась в обеспечении благополучия большинства.
Он исписал немало страниц, утверждая превосходство Америки в сфере промышленности и никоим образом не недооценил основной черты американского общества. Однако когда Токвиль пишет о преобладании коммерции и промышленности, он объясняет это преобладание в основном сравнительно с прошлым и применительно к своей ведущей теме демократии. При этом он пытается показать, что деятельность в сфере промышленности и торговли не возрождает аристократии традиционного типа. Неравенство судеб, предполагаемое самой деятельностью в области торговли и промышленности, не кажется ему противоречащим уравнительной тенденции, которая обнаруживается в современных обществах. К тому же фортуна в сфере коммерции, промышленности и движимости, если можно так выразиться, прежде всего непостоянна. Она не обеспечивает верности семьям, которые удерживают свое привилегированное положение от поколения к поколению.
Вместе с тем между руководителем в промышленности и рабочими не создаются отношения иерархической солидарности, существовавшие в прошлом между сеньором и крестьянами или фермерами. Единственное историческое основание подлинной аристократии — это собственность на землю и военная профессия.
Поэтому в социологии Токвиля неравенство богатства, подчеркнутое, насколько это возможно, не противоречит фундаментальному равенству условий, свойственному современным обществам. Конечно, как указывает в одном месте своей книги Токвиль, если когда-нибудь в демократическом обществе восстановится аристократия, это произойдет через посредство руководителей промышленности. Тем не менее в целом он не считает, будто современная промышленность порождает аристократию. Он скорее полагает, что неравенство богатства станет уменьшаться по мере того, как современные общества будут становиться более демократическими, тем более что фортуна в сфере промышленности и коммерции слишком ненадежна, чтобы быть источником прочной иерархической структуры.
Другими словами, наперекор катастрофическому и апокалипсическому видению развития капитализма, свойственному марксизму, Токвиль развивал, начиная с 1835 г., полувосторженную, полубезропотную (скорее безропотную, чем восторженную) теорию государства всеобщего благоденствия, или общую теорию обуржуазивания.
Интересно сопоставить три видения: Конта, Маркса и Токвиля. Одно из них — организационное видение тех, кого сегодня называют технократами; второе — апокалипсическое видение тех. кто вчера был среди революционеров; третье — умиротворенное видение общества, где каждый кое-чем владеет и все или почти все заинтересованы в сохранении общественного порядка. Лично я думаю, что из этих трех видений больше всего соответствует западноевропейским обществам 60-х гг. взгляд Токвиля. Ради справедливости следует добавить, что европейскому обществу 30-х гг. более отвечала концепция Маркса. Таким образом, остается открытым вопрос о том, какое из этих трех видений будет соответствовать европейскому обществу 90-х гг.
3. Политическая драма Франции
Создание книги «Старый режим и революция» напоминает попытку, предпринятую Монтескье, написавшим «Рассуждения о причинах величия и падения римлян». Это проба социологического толкования исторических событий. К тому же Токвиль, как и Монтескье, отчетливо представляет себе пределы социологического толкования. В самом деле, оба думают, что значительные события объясняются значительными причинами, но подробности событий невыводимы из структурных данных.
Токвиль изучает Францию под определенным углом зрения, думая об Америке. Он стремится понять, почему во Франции столько препятствий на пути к политической свободе, хотя она является демократической страной или выглядит таковой, подобно тому как, изучая Америку, он занимался поисками причин феномена обратного свойства, т.е. причин сохранения политической свободы: благодаря демократическому характеру общества или вопреки ему?
«Старый режим и революция» есть социологическое толкование исторического кризиса с целью сделать описываемые события непостижимыми. С самого начала Токвиль наблюдает и рассуждает как социолог. Он не допускает мысли, будто революционный кризис — простая и чистая случайность. Он утверждает, что учреждения прежнего режима разрушались в тот момент, когда были подхвачены революционной бурей. Революционный кризис, добавляет он, отличался характерными признаками, т.к. развертывался наподобие религиозной революции.
«Французская революция действовала в отношении этого мира точно так же, как религиозная революция поступает относительно иного мира. Она рассматривала гражданина вне всякого отдельного общества, абстрактно, подобно тому как религия рассматривает человека вообще, вне страны и времени. Ее интересовало не только право отдельного гражданина Франции, но и общие обязанности и права людей в области политики. Таким образом, постоянно восходя к тому, что имело более общий характер, и, так сказать, к более естественному общественному состоянию и правлению, она смогла выказать себя понятной для всех и достойной подражания сразу во многих местах» (ibid.. t. II, 1-er vol., p. 89).
Это сходство политического кризиса с разновидностью религиозной революции представляет собой, по-видимому, одну из особенностей великих революций в современных обществах. Равным образом русская революция 1917 г. в глазах социолога, представляющего школу Токвиля, отличается той же самой особенностью: в сущности это была революция религиозная.
Полагаю, можно высказать обобщенное суждение: любая политическая революция заимствует определенные признаки религиозной революции, если она претендует на всеобщую значимость и считает себя средством спасения всего человечества.
Уточняя свой метод. Токвиль добавляет: «Я говорю о классах, одни они должны населять историю». Это дословное его выражение, однако я уверен, что, если бы его опубликовал какой-нибудь журнал, поставив вопрос, кому оно принадлежит, четыре человека из пятерых ответили бы: Карлу Марксу. Приведенное выражение представляет собой продолжение фразы: «Несомненно, мне могут указать на отдельных индивидов...» (ibid., р. 179).
Классами, решающую роль которых оживляет в памяти Токвиль, оказываются: дворянство, буржуазия, крестьянство и во вторую очередь рабочие. Различаемые им классы являются промежуточными между сословиями прежнего режима и классами современных обществ. Причем Токвиль не создает абстрактной теории классов. Он не дает их определения, не перечисляет их признаков, а рассматривает основные общественные группы Франции при старом режиме и во время революции для объяснения событий.
Токвиль, естественно, приходит к выводу: почему учреждения старого режима, разваливаясь во всей Европе, лишь во Франции вызвали революцию? Каковы основные феномены, проясняющие это событие?
Первый из них уже был косвенно исследован в «Демократии в Америке» — это централизация и единообразие управления. Конечно, Франция при прежнем режиме отличалась необыкновенным разнообразием провинциального и местного законодательства и регламентаций, но королевская администрация управляющих все более и более набирала силу. Разнообразие было только пустым пережитком; Франция управлялась из центра и единообразно, пока не разразилась революционная буря.
«Поражает удивительная легкость, с какой Учредительное собрание смогло одним ударом разрушить все прежние французские провинции, многие из которых были древнее монархии, и методично делить королевство на восемьдесят три отдельные части, словно речь шла о целине Нового Света. Ничто не могло сильнее удивить и даже ужаснуть остальную Европу, не подготовленную к подобному зрелищу. Впервые, говорил Бёрк, мы видим, как люди рвут в клочья свою родину столь варварским способом. Казалось, что раздирают живые тела, на самом же деле расчленяли только трупы.
В то время когда Париж, таким образом, окончательно закрепил свое внешнее могущество, стало заметно, как внутри него самого совершается другое изменение, достойное не меньшего внимания истории. Вместо того чтобы оставаться только местом товарообмена, деловых сделок, потребления и развлечений, Париж окончательно становится городом заводов и фабрик. И этот второй факт придавал первому новое и гораздо большее значение...
Хотя статистические документы прежнего режима в большинстве случаев заслуживают мало доверия, я считаю возможным без опасения утверждать, что за шестьдесят лет, предшествовавших Французской революции, число рабочих в Париже увеличилось более чем в два раза, тогда как общее население города за этот же период выросло только на одну треть» (ibid., р. 141 et 142).
При этом вспоминается книга Ж.-Ф. Гравье «Париж и французская пустыня» 9. По мнению Токвиля, Париж стал промышленным центром Франции еще до конца XVIII в. О парижском округе и способах предотвращения концентрации промышленности в столице начали размышлять не сегодня.
Кроме того, в управляемой из центра Франции, на всю территорию которой распространялись одни и те же правила, общество было, так сказать, раздроблено. Французы не были в состоянии обсуждать свои дела, т.к. недоставало важнейшего условия формирования политических органов — свободы.
Токвиль дает чисто социологическое описание того, что Дюркгейм назовет дезинтеграцией французского общества. Из-за отсутствия политической свободы привилегированные классы и вообще разные классы общества не образовывали единства. Существовал разрыв между теми привилегированными группами былого времени, которые утратили исторические функции при сохранении своих привилегий, и группами нового общества, играющими главную роль, но обособленными от былой знати.
«В конце XVIII в., — пишет Токвиль, — еще можно было усмотреть разницу между манерами дворянства и буржуазии, ибо нет ничего уравнивающегося медленнее, чем внешняя оболочка нравов, именуемая манерами; но все люди, выделяемые из народной массы, в сущности походили друг на друга. У них были одни и те же идеи, привычки; они отличались одинаковыми вкусами, предавались одинаковым развлечениям, читали одинаковые книги, говорили на одном языке. Они различались только своими правами. Я сомневаюсь, чтобы подобное могло случиться где-нибудь в другом месте, даже в Англии, где различные классы, хотя и крепко связаны друг с другом общими интересами, нередко еще различаются духом и нравами, т.к. политическая свобода, обладающая замечательными свойствами создавать между всеми гражданами необходимые отношения и взаимозависимость, не всегда нивелирует человеческие нравы. Только единоличное правление с течением времени всегда неизбежно делает людей сходными между собой и взаимно равнодушными к своей судьбе» (ibid., р. 146).
Здесь узловой пункт социологического анализа Франции, предпринятого Токвилем. Разные привилегированные группы французского народа домогались одновременно одинакового положения и отделения друг от друга. Они в самом деле были схожи друг с другом, но их разделяли привилегии, манеры, традиции, и при отсутствии политической свободы они не сумели обрести чувство солидарности, столь необходимое для здоровья политического организма.
«Разделение классов было преступлением старой монархии, а позднее стало ее оправданием, ибо когда все, кто составлял богатую и просвещенную часть нации, не смогли больше понимать друг друга и помогать друг другу в управлении страной, самостоятельное управление ею стало невозможным и потребовалось вмешательство повелителя» (ibid., р. 166).
Положение дел, описанное в этом фрагменте, имеет фундаментальное значение. Прежде всего здесь мы встречаемся с более или менее аристократической концепцией управления обществом, характерной и для Монтескье, и для Токвиля. Управление страной может осуществляться только богатой и просвещенной частью народа. Эти два прилагательных оба указанных автора решительно ставят рядом. Они не демагоги: связь между прилагательными кажется им очевидной. Но они тем более и не циники, ибо такая постановка вопроса для них естественна. Они писали в то время, когда люди, не владеющие материальными средствами, не имели возможности получить образование. В XVIII в. просвещенной могла стать лишь богатая часть народа.
В то же время Токвиль полагал, что замечает (а я считаю, что он заметил точно) характерное для Франции явление, объясняющее первопричину революции (а я лично прибавил бы: истоки всех французских революций), — это неспособность привилегированных групп французского народа прийти к соглашению о том, как управлять страной. Данное обстоятельство объясняет многократность изменений политического строя.
Проведенный Токвилем анализ особенностей французской политической системы, на мой взгляд, отличается необычайной ясностью: его можно применять ко всей политической истории Франции XIX — XX вв. Так, с его помощью объясняется тот любопытный феномен, что среди стран Западной Европы в период с XIX в. и по настоящее время Франция, будучи страной наименьших преобразований в экономической и социальной сферах, в политическом плане, вероятно, самая беспокойная. Сочетание такого общественно-экономического консерватизма с политической суетой, очень легко объясняющееся в рамках социологии Токвиля, воспринимается с трудом, если искать буквальное соответствие между социальными и политическими факторами.
«Когда различные классы, разделявшие общество в старой Франции, шестьдесят лет тому назад снова вступили в контакт друг с другом после очень долгой изоляции, которая объясняется многими преградами, они коснулись прежде всего болезненных точек друг друга и вновь встретились только для того, чтобы поносить друг друга. Даже сегодня (то есть век спустя. — Р.А.) сохраняется их взаимная зависть и ненависть» (ibid., р. 167).
Следовательно, главное в толковании Токвилем французского общества заключается в том, что Франция в последний период существования старого режима была из всех европейских стран самой демократической в том смысле, какой придает этому термину автор, т.е. страной, где наиболее ясно была выражена тенденция к единообразию общественных положений и к общественному равенству отдельных лиц и групп, и вместе с тем страной, где была менее всего развита политическая свобода, общество в наибольшей степени олицетворяли традиционные учреждения, все менее и менее соответствовавшие реальности.
Если бы Токвиль разрабатывал теорию современных революций, он, конечно, изложил бы концепцию, отличающуюся от марксистской, по крайней мере от концепции, согласно которой социалистическая революция должна произойти на последней стадии развития производительных сил в условиях частной собственности.
Он намекал и даже недвусмысленно и неоднократно писал о том, что великими революциями современности, по его мнению, будут те, которые будут знаменовать переход от старого режима к демократии. Другими словами, токвилевская концепция революций носит, в сущности, политический характер. Именно сопротивление политических учреждений прошлого современному демократическому движению повсюду чревато взрывом. Подобные революции, добавлял Токвиль, вспыхивают не тогда, когда дела идут все хуже, а когда дела идут все лучше.
Он нисколько не сомневался бы в том, что русская революция гораздо больше соответствовала его политической схеме революций, чем марксистской. В 80-е гг. прошлого столетия экономика России переживала начало роста; между 1880 и 1914 гг. Россия имела один из самых высоких показателей роста в Европе. В то же время русская революция началась с восстания против политических учреждений старого режима, в том значении, в каком Токвиль говорил о старом режиме в контексте Великой французской революции. Если бы ему возразили, что партия, пришедшая к власти в России, отстаивала совсем иную идеологию, он ответил бы, что в его глазах характерный признак демократических революций заключается в отстаивании свободы и постепенном переходе к политической и административной централизации. Для Токвиля не составило бы никакого труда интегрировать эти феномены в свою систему, и он к тому же неоднократно показывал возможность существования государства, которое пыталось бы управлять всей экономикой.
В свете его теории русская революция является крушением политических учреждений прежнего режима в ходе модернизации общества. Этому взрыву содействовало продолжение войны. Русская революция закончилась приходом к власти правительства, которое, постоянно ссылаясь на демократический идеал, доводило до крайности идею административной централизации и государственного управления всеми делами общества.
Историков французской революции все время преследовала следующая альтернатива. Была ли эта революция катастрофой или благотворным событием? Была ли она необходимостью или случайностью? Токвиль отказывается подписываться под тем или иным крайним тезисом. Французская революция, по его мнению, конечно, не простая случайность, она была необходима, если иметь в виду неизбежность уничтожения демократическим движением учреждений старого режима, но она не была необходимой именно в той форме, какую она приобрела, и в отдельных ее эпизодах. Была ли она благотворной или катастрофической? Вероятно, Токвиль ответил бы, что она одновременно была и той и другой. В его книге, если говорить более точно, есть все элементы критики справа, высказанной в адрес Великой французской революции, в то же время есть ее оправдание историей, а в некоторых местах — неизбежностью того, что произошло; есть также и сожаление о том, что события не пошли по иному пути.
Критика Великой французской революции прежде всего направлена против литераторов, которых в XVIII в. именовали философами, а в XX в. называют интеллектуалами. Философы, литераторы или интеллектуалы охотно критикуют друг друга. Токвиль показывает роль, какую играли писатели во Франции в XVIII в. и в Революции, — мы продолжаем объяснять с восхищением или сожалением ту роль, которую они играют сегодня.
«Писатели дали народу, совершившему ее [революцию] не только свои идеи: они передали ему свой темперамент и свое настроение. Под их должным влиянием, в отсутствие всяких других наставников, в атмосфере глубокого невежества и сугубо практической жизни вся нация, читая их, усвоила инстинкты. склад ума. вкусы и даже странности, естественные для тех, кто пишет. До такой степени, что, когда ей, наконец, пришлось действовать, она перенесла в политику все литературные привычки.
При изучении истории нашей Революции заметно, что ею управлял тот же дух, который стимулировал написание стольких абстрактных книг о системе правления. То же влечение к общим теориям, законченным системам законодательства и строгой симметрии в законах; то же пренебрежение существующими фактами; то же доверие к теории; тот же вкус к оригинальности, изобретательности и новизне в учреждениях; то же желание переделать сразу весь общественный строй по правилам логики и в соответствии с единым планом, вместо того чтобы стремиться усовершенствовать его по частям. Страшное зрелище! Ведь то, что является достоинством у писателя, есть зачастую порок у государственного деятеля, и те же самые обстоятельства, которые вызывают к жизни прекрасные книги, могут вести к великим переворотам» (ibid., р. 200).
Этот отрывок положил начало целой литературе. Например, первый том «Происхождения современной Франции» И. Тэна едва ли заключал в себе нечто большее, чем развитие темы зловредной роли писателей и публицистов.
Токвиль развертывает свою критику путем анализа того, что он называет врожденным безбожием, проявившимся у части французского народа. Он полагал, что соединение религиозного духа с духом свободы служит основой американской либеральной демократии. В книге же «Старый режим и революция» мы обнаруживаем симптоматику противоположной ситуации. Часть страны, усвоившая демократическую идеологию, не только потеряла веру, но стала антиклерикальной и антирелигиозной. В другом месте Токвиль объявляет, что он полон восхищения духовенством прежнего режима, и недвусмысленно и во всеуслышание выражает сожаление по поводу того. что не было возможности защитить, по крайней мере частично, положение аристократии в современном ему обществе.
Очень характерен для Токвиля следующий тезис, который не вошел в число модных идей:
«При чтении наказов (представленных знатью в Генеральные штаты. — Р.А.), — пишет он, — среди предрассудков и странностей аристократии ощущается ее дух и некоторые ее важные достоинства. Всегда будет вызывать сожаление то, что дворянство было разгромлено и искоренено, а не подчинено власти законов. Поступая таким образом, мы лишили нацию необходимой доли ее субстанции и нанесли свободе рану. которая никогда не заживет. Класс, веками возглавлявший общество, приобрел в результате долгого и неоспоримого обладания величием благородство души, естественную уверенность в своих силах, привычку быть опорой общества — привычку, делавшую его самым надежным элементом общественного организма. Он не только сам возымел мужественный характер. Своим примером он поднимал мужество других классов. Выкорчевывая его, мы раздражаем даже его врагов. Ничто не сможет полностью заменить этот класс, а сам он никогда не сможет возродиться: он может вновь обрести свои титулы и ценности, но не душу своих предков» (ibid., р. 170).
Социологический смысл этого отрывка таков: для сохранения свободы в демократическом обществе нужно, чтобы у людей было чувство свободы и вкус к ней.
Бернанос, чей анализ Токвиля, несомненно, не отличается точностью, но подводит к тому же выводу, пишет о том, что недостаточно иметь свободные институты, выборы, партии, парламент. Необходимо также, чтобы людям была свойственна определенная склонность к независимости, к сопротивляемости власти.
Высказываемое Токвилем мнение о Великой французской революции, как и чувства, которыми он руководствовался при этом, — все это как раз то, что Конт объявит заблуждением. По мнению Конта, попытка созыва Учредительного собрания была обречена, потому что ставила себе целью синтез теологических и феодальных учреждений старого режима с современными учреждениями. Итак, утверждал со свойственной ему прямолинейностью Конт, синтез взятых напрокат учреждений, связанных с совершенно иным образом мыслей, невозможен. Токвиль отнюдь не противился уничтожению учреждений старой Франции демократическим движением (оно ведь непреодолимо), но он хотел, чтобы сохранилось как можно больше учреждений старого режима в рамках монархии, а также традиций аристократии, чтобы сохранить свободы в обществе, которое стремится к благополучию и приговорено к социальной революции.
Для такого социолога, как Конт, невозможность созыва Учредительного собрания — это исходный пункт. Для социолога типа Токвиля — созыв его, во всяком случае, желателен (при этом он не высказывается по поводу того, возможен он или невозможен). В политическом отношении Токвиль благосклонен к первой французской революции, к Учредительному собранию, и именно этот период вызывает у него ностальгию. Важным моментом Великой французской революции, истории Франции был, по его мнению, тот момент, когда вера и безграничная надежда воодушевляли французов.
«Я не думаю, чтобы когда-нибудь в истории, где-нибудь на земле наблюдалось подобное множество людей, столь искренне проникнутых страстью к общественному благу, забыв о собственных интересах, столь поглощенных созерцанием великого замысла, столь преисполненных решимости поставить ради него на карту все, что имеют люди самого дорогого в жизни, сделать усилие над собой, чтобы стать выше своих мелких страстишек. Это как бы общий капитал выплеснувшихся страстей, мужества и самоотверженности, отданный на великие дела Французской революции. Это зрелище было кратким, но несравненным по красоте; оно никогда не изгладится из памяти людей. Его заметили все зарубежные нации, все ему аплодировали, всех оно взволновало. Не ищите места, столь удаленного от Европы, что оно осталось бы там незамеченным и не породило бы восхищения и надежды. Такого места просто нет. Среди громадного множества воспоминаний, оставленных нам современниками Революции, я никогда не встречал таких, в которых не говорилось бы о неизгладимом впечатлении от зрелища первых дней до событий 1789 г. Всех Революция наделяет ясностью, живостью и свежестью эмоций молодости. Я осмелюсь утверждать, что на земле есть только один народ, который мог поставить такой спектакль. Я знаю свой народ. Я отлично вижу не только его ошибки, промахи, слабости и беды. Но я знаю также, на что он способен. Есть дела, которые в состоянии задумать только французский народ, существуют благородные намерения, которые осмелится предпринять только он один. Только он может однажды взять на себя общее дело человечества и сражаться за него. И если он предрасположен к глубоким падениям, то он отличается и возвышенными порывами, которые неожиданно возносят его на такую высоту, какой, другой народ не достигнет никогда» (ibid., t. II, 2-е vol., р. 132— 133).
Здесь мы видим, как Токвиль, известный своим критическим отношением к Франции и на деле продемонстрировавший его, сравнивая развитие Франции и англосаксонских стран и сожалея о том, что ее история непохожа на историю Англии или США, готов в то же время превратить самокритику в самовосхваление. Его выражение «только Франция» может вызвать в памяти другие речи об уникальности страны. Токвиль пытается с помощью социологического метода сделать события понятными, но у него, как и у Монтескье, фоном служит идея национального характера.
К тому же тема национального характера проводится в его работе вполне определенным образом. В главе о литераторах (книга III, глава 1-я) Токвиль отказывается от объяснения при помощи национального характера. Напротив, он утверждает, что роль, которую играли интеллектуалы, не имеет ничего общего с духом французской нации и скорее объясняется общественными условиями. Литераторы погрузились в абстрактные теории из-за того, что не было политической свободы, сами они были далеки от практической жизни и, таким образом, не ведали о реальных проблемах управления.
Эта глава Токвиля кладет начало анализу (сегодня очень модному) роли интеллектуалов в обществах, ставших на путь модернизации, интеллектуалов, в сущности не знающих проблем управления и опьяневших от идеологии.
Наоборот, когда речь заходит о Французской революции и периоде ее величия, Токвиль склонен набросать нечто вроде синтетического портрета в стиле Монтескье. Этот синтетический портрет представляет собой описание поведения коллектива, однако поведение не является убедительным объяснением, ибо оно само есть столь же результат, сколь и причина. Тем не менее поведение достаточно самобытно, специфично, чтобы социолог мог в конце своего анализа свести свои наблюдения к совокупному портрету.
Второй том «Старого режима и революции» Токвиль намеревался посвятить дальнейшим событиям, т.е. революции, анализу роли отдельных личностей, случайностей и совпадений обстоятельств. В опубликованных заметках Токвиля есть немало записей о роли общественных деятелей и простых людей.
«Больше всего меня поражает не столько гениальность тех. кто служил Революции, желая ее, сколько своеобразная глупость тех, кто ей способствовал, не желая этого. Когда я размышляю о Французской революции, я удивляюсь изумительному величию самого события, его блеску, замеченному в далеких краях, ее мощи, потрясшей более или менее все народы.
Я размышляю далее об этом суде, который столь способствовал Революции, и я вижу здесь самые банальные картины, в которых может раскрыться история: легкомысленные или неумелые министры, распутные священники, пустые женщины, отважные или алчные придворные, король, наделенный лишь бесполезными или опасными добродетелями. Однако я понимаю, что эти незначительные персонажи облегчают, подталкивают, ускоряют грандиозные события» (ibid., р. 116).
Этот блестящий фрагмент имеет не только литературную ценность. В нем, я думаю, присутствует системное видение, которое раскрыл бы нам Токвиль, если бы смог закончить свою книгу. Будучи социологом в исследовании первопричины и показав, каким образом постреволюционное общество в огромной мере подготовлено дореволюционным обществом, его административным единообразием и централизацией, он затем попробовал проследить ход событий, не упраздняя того, что было для Монтескье, как и для него, самой историей, того, что происходит при данном стечении обстоятельств, столкновениях случайных событий или решений, принимаемых индивидами, и что могут легко представить себе другие. Есть некий план проявления необходимости исторического движения и есть другой план — проявление роли людей.
Существенным фактом, по Токвилю, было поражение Учредительного собрания, т.е. неудачная попытка синтеза добродетелей аристократии или монархии и демократического движения. Именно эта неудача, по его мнению, стала препятствием на пути достижения политического равновесия. Токвиль считал, что Франция того времени нуждалась в монархии, но он раскрыл и слабость монархического сознания. Он думал, что политической свободы можно было достигнуть только в том случае, если бы дело кончилось централизацией и единообразием управления. Ведь централизация и административный деспотизм казались ему связанными с демократическим движением.
Тот же самый анализ, который раскрывал тягу американской демократии к либерализму, объяснял опасность отсутствия свободы в демократической Франции.
«В итоге, — писал Токвиль в стиле, отличающем политическую платформу центристов и их критику крайних позиций, — я и сейчас думаю, что просвещенный человек со здравым смыслом и добрыми намерениями в Англии был бы радикалом. Я никогда не мог представить себе соединения этих трех качеств у французского радикала».
Тридцать лет тому назад в ходу была такая шутка в отношении нацистов: всем немцам в целом присущи три качества — ум, порядочность и приверженность гитлеризму, но каждый из них в отдельности никогда не обладает более чем двумя этими качествами кряду. Токвиль говорил, что человек просвещенный, здравомыслящий и с добрыми намерениями не мог во Франции стать радикалом. Радикал, если он просвещенный и с добрыми намерениями, лишен здравого смысла. Если же он просвещен и обладает здравым смыслом, то лишен добрых намерений.
Само собой разумеется, что здравый смысл в политике — объект противоречивых суждений и зависит от предпочтений каждого. Конт не поколебался бы заявить, что ностальгия Токвиля по Учредительному собранию лишена здравого смысла (2, с. 244 — 255).
Старый режим и революция
Предлагаемая книга — не история Революции. Эта история была написана слишком блестящим образом, чтобы ее переделывать; моя книга — только этюд об этой революции.
В 1789 году французы совершили величайшее из всех, когда-либо сделанных народами, усилий для того, чтобы отрезать себя от своего прошедшего и отделить бездной то, чем они были, от того, чем они желали быть впредь. С этою целью они приняли всевозможные предосторожности, чтобы не перенести чего-нибудь из прошлого в свое новое положение; они всячески насиловали себя, чтобы сделать себя непохожими на своих отцов; словом, они сделали все, чтобы стать неузнаваемыми.
Я всегда был того мнения, что они гораздо менее успели в этом своеобразном предприятии, чем могло казаться со стороны и чем сами они думали первоначально. Я был убежден, что, сами того не зная, они удержали из старого порядка большую часть чувств, привычек и даже идей, с помощью которых они вели революцию, разрушившую этот порядок, и что, сами того не желая, они воспользовались его обломками для постройки здания нового общества; так что, для того, чтобы хорошо понять и революцию, и ее творение, мне было необходимо на мгновение забыть Францию какою мы ее видим теперь, и вызвать из могилы другую Францию, — ту, которой уже нет... (Из Предисловия автора).
Одним из первых действий Революции было нападение на церковь, и среди страстей, порожденных этой Революцией, раньше всех зажглась и последней была погашена страсть противорелигиозная. Даже в то время, когда энтузиазм к свободе охладел, когда Франция решилась купить спокойствие ценой рабства, еще не утихло возбуждение против религиозного авторитета. Наполеон, успевший победить либеральный гений французской Революции, делал напрасные усилия, чтобы укротить ее антихристианский гений, и даже в наше время мы видели людей, которые свое подобострастие перед ничтожнейшими агентами политической власти думали загладить дерзкими выходками против Бога и, отвергая все свободолюбивое, благородное и гордое в доктринах Революции, еще хвалились своею верностью ее духу, потому что оставались неверующими.
А между тем, в настоящее время не трудно убедиться, что поход против религий был только эпизодом в этой великой Революции, резко выступающей, но изменчивой чертой ее физиономии, временным порождением идей, страстей, частных фактов, ей предшествовавших и подготовлявших ее, но не продуктом ее собственного гения.
Философия XVIII века с полным основанием считается одной из главных причин Революции, и весьма справедливо, что философия эта была проникнута безверием. Но в ней необходимо тщательно различать две совершенно разнородные и независимые части.
В одной из них содержатся все новые иди возобновленные мнения, относящиеся к положению обществ и к принципам гражданских и политических законов, каковы, например, естественное равенство людей, отмена всех привилегий, каст, классов, а следовательно и профессий, верховенство народа, всемогущество общественной власти, единообразие законов. Все эти доктрины — не только причины французской Революции: они образуют, можно сказать, ее сущность, они — самое основное, долговечное и, по условиям времени, истинное из ее созданий.
В другой части своих доктрин философы XVIII века принялись с какой-то яростью за церковь; они нападали на духовенство, иерархию, учреждения, догматы и, чтобы окончательнее ниспровергнуть церковь, задумали с корнем вырвать самое христианство. Но этот отдел философии XVIII века, получив начало в тех самых фактах, которые были разрушаемы революцией, должен был мало-помалу исчезнуть вместе с ними и оказаться как бы погребенным в ее триумф. Чтобы сделать понятной эту мысль, я прибавлю еще нисколько слов, потому что намерен в другом месте возвратиться к этому важному предмету: христианство зажгло эту страстную ненависть к себе не столько в качестве религиозной доктрины, сколько в качестве политического учреждения; не потому, что священники изъявляли притязание распоряжаться делами того света, а потому, что они были собственниками, господами, администраторами, получали десятину в этом мире; не потому, что церковь не могла бы занять места в новом обществе, которое предстояло построить, а потому, что она занимала наиболее могущественное и привилегированное положение в том старом обществе, которое надлежало обратить в прах...(Кн. 1, гл. 2).
В подтверждение слов Токвиля приведем несколько характерных фрагментов «буревестников» Французской революции, где они развенчивают религиозные догматы. Вот что можно вычитать, к примеру, у Гельвеция в его главном сочинении «О человеке» (1773):
“Власть священника зависит от суеверия и тупой доверчивости народов. Ему вовсе не нужно, чтобы они были просвещенными. Чем меньше они знают, тем более они покорны его решениям. Интересы духовной власти связаны не с интересами какого-нибудь народа, но с интересами определенной религии.” (Гельвеций. О человеке. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., 1974с. 34)
“Во всех религиях первая задача, которую ставят себе священники, — это притупить любознательность человека и сделать не подлежащим критическому исследованию всякий догмат, нелепость которого не могла бы ускользнуть от его внимания” (там же, с. 147).
“Со времени установления христианства в монархиях Европы государи не стали ни более мужественными, ни более просвещенными; народы не стали ни более образованными, ни более гуманными; число патриотов нигде не увеличилось. Спрашивается, какую же пользу приносит религия? Что за повод для властей мучить неверующих, вырезывать еретиков? Почему следует придавать такое значение вере в известные откровения, всегда возбуждавшие споры и часто столь спорные, если они имеют так мало значения для нравственности человеческих поступков?
Чему учит нас история религий? Что они повсюду раздували пламя нетерпимости, устилали равнины трупами, поили землю кровью, сжигали города, опустошали государства; но они никогда не делали людей лучшими” (там же, с. 347).
Примерно в такой же тональности писал Гольбах в книге «Разоблаченное христианство» (1761):
“У нас имеются законные основания подвергать сомнению еврейское и христианское откровения. Впрочем, в этом отношении у христианства нет преимущества перед любой другой религией; все они, при всем различии между собой, объявляют себя богоустановленными и монопольными обладательницами милости божьей. Индус уверяет, что его религия установлена самим Брамой. Народы Скандинавии получили свою религию от грозного Одина. Если евреи и христиане получили ее от Иеговы через посредство Моисея и Иисуса Христа, то магометанин уверяет, что его религия дана ему пророком, получившим вдохновение от того же бога. Таким образом, все религии утверждают свое небесное происхождение, все они запрещают обращаться к разуму для проверки их священных притязаний, каждая из них объявляет себя истинной религией, а все остальные религии ложными, все они грозят громами небесными тем, кто откажется подчиняться их авторитету. Наконец, все они носят печать лживости; вот доказательства: сплошь да рядом все религии состоят из явных противоречий, все они дают нескладные, темные и подчас отвратительные представления о божестве, приписывают ему несуразные законы, все они вызывают споры среди своих последователей, и, наконец, все религии до единой представляют собой сплошное нагромождение лжи и фантазии, одинаково возмущающих разум. Итак, притязания христианской религии не имеют никакого преимущества перед другими суевериями, которыми наводнен мир. Божественное происхождение ее оспаривается у ней всеми прочими религиями с таким же правом, с каким она оспаривает его у них.” (Гольбах. Разоблаченное христианство. «Священная зараза. Разоблаченное христианство». М., 1936, с. 248 — 249).
Все революции, — как гражданские, так и политические, — имели свое отечество и замыкались в нем. У французской Революции не было определенной территории; мало того; одним из ее результатов в известном смысле было то, что она стерла на карте все старые границы. Она сближала или разъединяла людей наперекор законам, преданиям, характерам и языку, иногда поселяя вражду между гражданами одного государства, а разноплеменников делая братьями; или, вернее, над всеми отдельными национальностями она создала общее интеллектуальное отечество, гражданами которого могли сделаться люди всех наций.
Переройте летописи всех народов, — вы не найдете ни одной политической революции, которая имела бы подобный характер: этот характер вы встретите только у некоторых религиозных революций. И потому в религиозных революциях следует искать аналогий, объясняющих смысл Революции французской...
Итак, французская Революция является политической революцией, употреблявшей приемы и, в известном отношении, принявшей вид революции религиозной. Посмотрите, какие частные и характерные черты довершают ее сходство с религиозными революциями: она не только, подобно им, проникает на далекие расстояния, но, подобно им же, она распространяется посредством проповеди и пропаганды. Политическая революция, внушающая прозелитизм, проповедываемая иностранцам с такой же страстностью, с какой она выполняется дома, — это ли не новое зрелище! Из всех невиданных явлений, показанных миру французской Революцией, это явление, несомненно, самое новое... (Кн. 1, гл. 3)
Теперь я оставляю в стороне древние и общие факты, подготовившие тот великий переворот, который я хочу описать. Перехожу к тем частным и более поздним фактам, которые окончательно определили его место, происхождение и характер.
Франция издавна отличалась, среди всех европейских наций, наибольшим развитием литературы; однако же литераторы во Франции никогда прежде не проявляли того духа, который был обнаружен ими около половины XVIII в., и никогда не занимали такого положения, какое приобрели в это время. Ничего подобного никогда, не наблюдалось во Франции и, думаю, нигде вообще. Они отнюдь не вмешивались в повседневные дела, как в Англии, а, напротив, стояли от этих дел дальше, чем когда-либо; они не были облечены какой-либо властью и не занимали никаких должностей в обществе, и без того переполненном чиновниками.
Но в то же время они не оставались, подобно большинству своих немецких собратий, совершенно чуждыми политике, не замыкались в сфере чистой философии и изящной литературы. Они постоянно занимались вопросами, имеющими отношение к управлению государством; в сущности, это было даже главным их занятием... (Кн. 3, гл. 1)
Со времени великого переворота XVI в., когда дух исследования сделал попытку разобраться в различных преданиях христианства и отделить в них истинные от ложных, никогда не переставали появляться пытливые или смелые умы, всецело признававшие или отвергавшие эти предания. Тот же самый дух, который в эпоху Лютера заставил миллионы католиков покинуть католицизм, ежегодно похищал порознь нескольких христиан из лона самого христианства: за ересью последовало неверие.
Вообще говоря, в XVIII в. христианство утратило на всем материке Европы значительную долю своего господства; но в большинстве стран его лишь отвергали, не подвергая его ожесточенным нападкам, и даже те, которые покидали его, делали это как бы с сожалением. Неверие было распространено среди государей и передовых умов (beaux-esprits), почти не проникая еще в среду средних классов и простонародья; оно оставалось прихотью некоторых умов, но не было общим мнением. «В Германии вообще распространено ошибочное убеждение, говорил Мирабо в 1787 г., будто прусские провинции наполнены атеистами. На самом деле, если там и попадаются иногда вольнодумцы, то народ так же предан вере, как в самых набожных странах, и даже насчитывается большое число фанатиков». Далее он выражает сожаление по поводу того, что Фридрих II не разрешает католическим священникам вступать в брак и, в особенности, что он отказывается оставлять тем, которые женятся, доходы с их церковных бенефиций, «что, смеем думать, было бы мерой, достойной этого великого человека», — прибавляет Мирабо. Нигде, кроме Франции, неверие еще не успело сделаться всеобщей, пламенной, нетерпимой и тиранической страстью.
А во Франции происходило нечто еще небывалое. И в другие времена делались горячие нападения на установленные религии; но ожесточение, проявленное против них, всегда порождалось рвением, внушаемым новыми религиями. Ложные и отвратительные религии древности, — и те приобрели многочисленных и страстных противников тогда лишь, когда на смену им явилось христианство; до тех пор они угасали медленно и бесшумно среди скептицизма и равнодушия: это — старческая смерть религии. Во Франции на христианство нападали с какой-то яростью, не пытаясь даже поставить на его место другую религию. Горячо и упорно добивались того, чтобы отнять у сердец наполнявшую их веру, и оставляли их пустыми. Множество людей воодушевлялось этой неблагодарной задачей. Абсолютное неверие в области религии, так сильно противоречащее естественным влечениям человека и повергающее его душу в такое тягостное состояние, казалось привлекательным толпе. То самое, что доселе вело только к некоторому болезненному томлению, на этот раз породило фанатизм и дух пропаганды.
Одновременное появление нескольких великих писателей, склонных отрицать истины христианской веры, не кажется нам достаточным объяснением такого необычайного факта: почему же эти писатели, все без исключения, направили свою мысль именно в эту сторону, а не в какую-либо другую? Почему между ними не нашлось ни одного такого, которому бы вздумалось избрать противоположный тезис? И, наконец, почему они встретили со стороны толпы такое полное внимание к своим речам и такую готовность верить им, какие никогда не выпадали на долю их предшественников? Их предприятие и, в особенности, его успех могут быть объяснены лишь исключительными особенностями той эпохи и той страны, когда и где действовали эти писатели. Вольтеровский дух давно народился в мире, но сам Вольтер мог царить, по истине, только во Франции XVIII века.
Признаем прежде всего, что церковь во Франции имела ничуть не больше темных сторон, чем в других странах; напротив, пороки и злоупотребления, привитые в ней, были менее значительны, чем в большинство католических стран; она отличалась несравненно большей терпимостью, чем прежде и чем церкви других народов еще в это время. Таким образом, особых причин рассматриваемого явления должно искать не столько в состоянии религии, сколько в состоянии общества.
Чтобы понять это явление, не следует ни на минуту упускать из виду сказанное мною в предыдущей главе, а именно: что дух политической оппозиции, порождаемый пороками правительства, не имея возможности проявляться в делах, весь укрылся в литературу, и писатели стали истинными вождями той великой партии, которая стремилась опрокинуть все социальные и политические учреждения страны.
Раз это хорошо понято, постановка вопроса изменяется. Теперь уже речь не о том, в чем тогдашняя церковь могла грешить, как учреждение религиозное, а о том, в чем она служила препятствием подготовлявшейся политической революции, препятствием, особенно стеснительным для писателей, которые были главными пионерами этой революции.
Церковь, самыми принципами своего управления, являлась препятствием для тех, кому писатели хотели доставить преобладание в управлении гражданском. Она опиралась главным образом на предание; они, напротив, проповедовали полное презрение ко всем учреждениям, основывающимся на уважении к прошлому; она признавала авторитет высший, нежели индивидуальный разум; они апеллировали только к этому последнему; она опиралась на иерархии, они стремились к смешению сословий. Для того, чтобы возможно было соглашение, необходимо было бы обеим сторонам признать, что общество политическое и общество религиозное, будучи существенно различны по природе, не могут управляться однородными принципами; но до этого было далеко, и для того, чтобы добраться до государственных учреждений, казалось необходимым разрушить учреждения церковные, служившие им основанием и образцом.
Притом церковь сама являлась в то время первой из политических сил, а также и самой ненавистной, хотя и не была тираничнее других; она возбуждала ненависть тем, что пристала к ним, не будучи призвана к этому ни своими задачами, ни своей природой, что она часто освящала в них такие пороки, которые порицала в других случаях, что она прикрывала их своей священной неприкосновенностью и, казалось, хотела сделать их такими же бессмертными, как она сама. Все это рождало уверенность, что вооружиться против нее значит сразу попасть в тон народной страсти... (Кн. 3, гл. 2)
Замечательно, что из всех идей и чувств, подготовивших Революцию, идея политической свободы в собственном смысле и любовь к ней явились последними и первыми исчезли.
Давно начало колебаться устаревшее здание правительства; оно уже шаталось, а о свободе еще и не думали. Вольтер едва помышлял о ней; трехлетнее пребывание в Англии показало ему ее, но не заставило ее полюбить. Скептическая философия, свободно проповедываемая у англичан, его восхищает; но их политические законы мало трогают его; он обращает больше внимания на их недостатки, чем на достоинства. В письмах об Англии, представляющих одно из прекраснейших его произведений, он менее всего говорит о парламенте; в сущности, он больше всего завидует англичанам в их литературной свободе, но до политической свободы ему мало дела, как будто первая может долго существовать без второй.
В половине XVIII в. появляется ряд писателей, трактующих специально вопросы государственного управления и которым сходство многих принципов побудило дать общее имя экономистов или физиократов. Экономисты выступили в истории с меньшим блеском, чем философы, и, может быть, менее последних способствовали наступлению Революции; однако, я думаю, что именно по их сочинениям можно лучше всего ознакомиться с ее истинным характером. Философы, можно сказать, не выходили из круга очень общих и отвлеченных идей в области управления; экономисты же, не покидая теории, в то же время спустились ближе к фактам. Первые говорили, о чем можно было мечтать, вторые указывали порой, что делать. Все те установления, которые Революции предстояло отменить безвозвратно, были специальным предметом их нападок и ни одно не нашло у них пощады. Напротив, все те установления, которые могут считаться собственно ее созданием, заранее были ими возвещены и горячо превозносимы; едва ли можно указать между ними хоть одно такое, которого зерно не содержалось бы в их произведениях; в них можно найти все то, что составляло самую сущность Революции.
Этого мало: в их книгах уже сказывается тот революционный и демократический дух, который нам так хорошо знаком; они относятся враждебно не только к тем или другим привилегиям, но и различия сами по себе им ненавистны: они готовы поклониться равенству даже в работе. То, что мешает им в их планах, годится, по их мнению, только на слом. Договоры внушают им мало уважения; частных прав они не щадят; вернее говоря, по их понятиям, частных прав совсем не существует более, а есть только общественная польза. Все это, впрочем, люди кротких и спокойных нравов, люди благомыслящие, честные должностные лица, искусные администраторы; но они увлечены тем духом, который составляет особенность их дела.
Прошедшее является для экономистов предметом безграничного презрения. «Нация в течение целых столетий управляется двумя ложными принципами: все в ней было сделано как будто на авось (au hasard)», — говорит Летронн. Исходя из этой мысли, они и принялись за дело. Нет такого учреждения, как бы оно ни было старо и как бы прочно ни коренилось оно в нашей истории, отмены которого они бы не требовали, если оно сколько-нибудь стесняло их и нарушало симметрию их планов. Один из них предлагал сразу уничтожить все древние территориальные подразделения и переменить все названия провинций за сорок лет до того, как Учредительное собрание осуществило это.
Экономисты уже думали обо всех социальных и административных реформах, произведенных впоследствии Революцией, в то время как мысль о свободных учреждениях еще не начала пробиваться в их сознании. Правда, они очень сочувственно относятся к свободному обмену жизненных припасов, в laisser faire или laisser passer в торговле и в промышленности; но о вольностях политических в собственном смысле они совсем не думают, и даже, когда последние случайно представляются их воображению, они на первых порах отталкивают их. Большинство экономистов начинает с очень враждебного отношения к совещательным собраниям, к местным и подчиненным властям и, вообще, ко всем противовесам, установленным в разные времена у свободных народов для уравновешивания центральной власти. «Система противовесов в правительстве, говорить Кенэ, есть роковая идея». — «Соображения, на основании которых изобрели систему противовесов, химеричны», говорит один из друзей Кенэ.
Единственная гарантия, придуманная ими против злоупотребления властью, есть народное образование; ибо, как говорит тот же Кенэ, «деспотизм немыслим, если нация просвещена». — «Пораженные теми бедствиями, к которым ведут злоупотребления правительственной власти, говорит другой его последователь, люди придумали тысячу совершенно бесполезных средств и оставили без внимания единственное действительное средство, а именно — всеобщее и постоянное публичное преподавание справедливости по существу и естественного порядка». Вот такой-то литературной галиматьей они думают заменить все политические гарантии.
Летронну, горько оплакивающему ту заброшенность, в которой правительство оставляет села, рисующему их нам лишенными дорог, промышленности, знаний, — Летронну и в голову не приходит, что все могло бы устроиться гораздо лучше, если бы им было предоставлено самим заботиться о своих делах.
Даже Тюрго, которого величие души и редкие качества гения заставляют выделить из массы экономистов, немногим сильнее ее желает политических вольностей, или, по крайней мере, желание их является у него поздно, уже под влиянием общественного настроения. Для него, как и для большинства экономистов, первая политическая гарантия, это — известное воспитание, даваемое народу государством по известным правилам и в известном духе. К такого рода интеллектуальному лечению или, как выражается один из его современников, механизму воспитания, соображенного с принципами, он питает безграничное доверие. «Смею вам ответить, Государь. — говорит он в одной записке, в которой предлагает королю подобный план, — что через десять лет ваша нация станет неузнаваема, и по своей образованности, добрым нравам, просвещенному рвению к службе вам и отечеству будет стоять бесконечно выше всех других народов. Дети, которым теперь десять лет, станут тогда людьми, готовыми тогда для служения государству, страстно преданными своей стране, покорными власти не из страха, а в силу понимания, скорыми на помощь своим согражданам, привыкшими признавать и уважать справедливость».
В то время политическая свобода во Франции давно уже была уничтожена, давно были совсем почти забыты ее необходимые условия и последствия. Мало того, уродливые обломки, оставшиеся еще от нее, и учреждения, предназначенные как будто для ее возмещения, делали ее подозрительной и нередко давали повод к предубеждениям против нее. Большая часть тех политических собраний, которые еще существовали, сохраняла вместе с обветшалыми формами средневековый дух и тормозила общественный прогресс, вместо того, чтобы содействовать ему; парламенты, которые одни долженствовали играть роль политических корпораций, не могли препятствовать тому злу, которое делало правительство, и нередко мешали ему в его хороших начинаниях.
Экономистам казалось невозможным осуществить с помощью этих ветхих орудий переворот, который рисовался их воображению; мысль — вверить исполнение своих планов нации, которая сама стала бы себе госпожой, — даже прямо не нравилась им: как, в самом деле, заставить целый народ принят такую обширную и так тесно связанную в своих частях систему реформ и заставить следовать ей? Им казалось более легким и удобным воспользоваться для своих целей самой королевской администрацией.
Этот новый вид власти не вел своего начала от средневековых учреждений; на нем не было ни малейшего их отпечатка; среди заблуждений администрации экономисты открывают даже некоторые добрые наклонности. У нее, как и у них, есть природное расположение к равенству сословий и к однообразию норм. Так же, как они, и она питает глубокую ненависть ко всем старым властям, возникшим из феодализма или тяготеющим к аристократии. В остальной Европе напрасно было бы искать такого благоустроенного, обширного и сильного правительственного механизма; существование такого правительства у нас кажется им необыкновенно счастливой случайностью, которую они назвали бы предопределением судьбы, если б тогда было в моде, как теперь, по всякому поводу обращаться к помощи Провидения. «Франция, говорит Летронн, находится в несравненно лучшем положении, нежели Англия, потому что здесь можно в одно мгновение совершить реформы, изменяющие все положение страны, тогда как у англичан такие реформы всегда могут быть заторможены партиями».
Итак, требовалось не уничтожить эту абсолютную власть, а обратить ее на путь истины. «Необходимо, чтобы государственная власть управляла согласно законам естественного порядка, говорит Мерсье-де-ла-Ривьер, а раз это так, — она должна быть всесильна». — «Пусть государственная власть поймет как следует свою обязанность, говорит другой, и тогда предоставьте ей свободу». От Кенэ и до аббата Бодо все они настроены таким же образом.
Экономисты не только рассчитывают на королевскую администрацию в деле преобразования современного им общества, но частью и заимствуют у нее идею того будущего правительства, которое хотят они создать. Картину последнего они нарисовали себе, присматриваясь к первой.
По учению экономистов, государство призвано не только начальствовать над нацией, но и формировать ее известным образом: оно именно должно обрабатывать умы граждан по известному образцу, начертанному им заранее; его обязанность — наполнять их известными идеями и сообщать их сердцам известные чувства, которые оно сочтет необходимыми. В сущности, нет ни предела его правам, ни границ тому, что оно может сделать; оно не только подчиняет людей преобразованиям, но совершенно переделывает их; пожалуй, стоит ему только захотеть, чтобы сделать их другими. «Государство делает из людей все, что хочет», говорит Бодо. Эта фраза резюмирует все их теории.
Громадная социальная власть, рисующаяся воображению экономистов, не только обширнее всех тех, которые были у них перед глазами; она, кроме того, отличается от них своим происхождением и характером. Она не истекает непосредственно от Бога и не связана с преданием, она безлична, и имя ей уже не король, а Государство; она не составляет наследственного достояния какой-либо фамилии; она исходит от совокупности, представляет всех и должна подчинять права отдельного лица общей воле. С этой особой формой тирании, называемой демократическим деспотизмом и совершенно неведомой средним векам, их мысль уже близко освоилась. Больше не должно быть иерархии в обществе, разграниченных классов и определенных званий; народ, состоящий из совершенно равных и чуть что не одинаковых индивидуумов, — эта беспорядочная масса, — признается единственным законным властелином, тщательно лишенным однако же всех средств, с помощью которых он мог бы сам руководить своим правительством или хотя бы только наблюдать за ним. Над этой массой — один ее представитель, уполномоченный делать все — ее именем, но не спрашиваясь у нее. Для контроля над этим уполномоченным — общественный разум, не имеющий органов; для прекращения его действий — революции, но не законы: юридически он — подчиненный агент, фактически — господин.
Не видя еще вокруг себя ничего отвечающего этому идеалу, они ищут его в глубине Азии. Я не впаду в преувеличение, утверждая, что нет ни одного экономиста, который бы где-нибудь в своих сочинениях не расточал восторженных похвал Китаю. Это составляет необходимую принадлежность их книг; и так как Китай известен еще очень мало, то они рассказывают о нем всевозможный вздор. Это бессмысленное и варварское правительство, с которым горсть европейцев распоряжается по своему произволу, кажется им совершеннейшим образцом, с которого могли бы брать пример все существующие нации. Оно служить для них тем же, чем была впоследствии Англия и, наконец, Америка для всех французов. Их трогает и почти восхищает зрелище страны, монарх которой, облеченный абсолютной властью, но свободный от предрассудков, однажды в год собственноручно пашет землю, чтобы почтить полезный ремесла, — страны, где все должности приобретаются путем ученых конкурсов, где религию заменяет философия, а аристократию — ученые.
Ошибочно думать, что разрушительные теории, обозначаемые в настоящее время названием социализма, возникли недавно: на самом деле они существуют со времен первых экономистов. Тогда как последние пользовались всесильным правительством, созданным их фантазией, для изменения форм общества, первые овладевали мысленно той же властью для ниспровержения его основ.
Прочтите книгу Морелли: «Le Code de la nature», и вы найдете в ней, вместе с доктринами экономистов о всемогуществе государственной власти (l'Etat) и ее неограниченных правах, многие из тех политических теорий, которые наиболее напугали Францию в последнее время и которые считались у нас плодом современности: общность имуществ, право на труд, абсолютное равенство, однообразие во всем, механическую регулярность во всех действиях индивидуумов, тиранию регламентаций и полное поглощение личности граждан обществом.
«Ничто в обществе не будет принадлежать в собственность никому в отдельности», гласит 1-я статья этого кодекса. «Собственность ненавистна, и тот, кто покусится ее восстановить, подвергается пожизненному заключению, как буйный помешанный и враг человечества. Средства к жизни, развлечения и работа будут доставляемы каждому гражданину на общественный счет», гласит статья 2-я. «Все продукты будут собираемы в общественных складах;. чтобы распределяться между всеми гражданами и служить для потребностей их жизни. Города будут строиться по одному плану; все здания для частных лиц будут похожи друг на друга. По достижении пятилетнего возраста все дети будут отбираемы у семей и воспитываемы совместно и однообразно, на счет государства». Эта книга как будто вчера написана; но ей сто лет: она появилась в 1775 г., в то самое время, когда Кенэ основывал свою школу; до такой степени верно, что централизация и социализм суть продукты одной и той же почвы; они относятся друг к другу, как культурный плод к дикому.
Из всех людей той эпохи экономисты наименее показались бы анахронизмом в наше время; их страсть к равенству выражена так решительно, а любовь к свободе — так смутно, что их по ошибке можно было бы принять за современников. Читая речи и литературные произведения людей, совершивших Революцию, я чувствую себя сразу перенесенным в такое место и в такую общественную среду, которые мне незнакомы; когда же я пробегаю книги экономистов, то мне кажется, что с этими людьми я жил и только что беседовал с ними.
Около 1750 г. нация в целом обнаружила бы не больше требовательности в деле политической свободы, чем сами экономисты, так как, утратив ее, разучилась ее ценить и забыла о ней. Реформ она желала больше, чем прав, и если бы тогда на французском престоле оказался государь такого умственного роста и с такими стремлениями, каким отличался Фридрих Великий, то он, несомненно, совершил бы как в общественном, так и в правительственном строк многие из самых крупных перемен, произведенных Революцией, и при этом не только не лишился бы короны, но еще значительно усилил бы свою власть. Уверяют, что один из искуснейших министров, каких имел Людовик XV, и именно Машо, (Machault), был близок к этой мысли и даже сообщил ее своему господину; но такие предприятия не совершаются по чужому совету: осуществить их может только тот, кто был способен сам их задумать.
Спустя двадцать лет было уже не так: образ политической свободы открылся уму французов и с каждым днем все сильнее влек их к себе. Это заметно по многим признакам. Провинции начинают испытывать желание снова управляться самостоятельно. В умы проникает и овладевает ими та мысль, что весь народ в целом имеет право принимать участие в управлении собой. Оживает воспоминание о старых собраниях генеральных штатов. Нация, ненавидящая свою собственную историю, вспоминает с удовольствием только эту ее часть. Новое течение увлекает самих экономистов и заставляет их нарушить единство своей системы включением в нее некоторых свободных учреждений.
Когда, в 1771 г., парламенты были упразднены, та самая публика, которой столько приходилось терпеть от их предрассудков, глубоко взволновалась при виде их падения. Казалось, что с ними пала последняя преграда, которая могла еще сдерживать королевский произвол...
Я думаю, что с той минуты становился неизбежным этот радикальный переворот, долженствовавший положить конец существованию Старого порядка со всем, что в нем было дурного и хорошего, безразлично. Народ, так плохо подготовленный в самостоятельной деятельности, решившись преобразовать все сразу, необходимо должен был все разрушить. Абсолютный монарх был бы менее опасным новатором. Размышляя о том, что эта революция, уничтожив столько учреждений, понятий и привычек, враждебных свободе, в то же время разрушила и такие, без которых свобода едва ли может существовать, — я, с своей стороны, склоняюсь к мысли, что, будучи совершена деспотом, революция эта, может быть, не оставила бы нас настолько неспособными сделаться со временем свободной нацией, какими мы стали после революции, совершенной во имя народного верховенства и самим народом.
Предшествующего никогда не должен упускать из виду тот, кто хочет понять историю французской революции.
К тому времени, когда у французов пробудилась любовь к политической свободе, они уже усвоили себе по вопросам государственного управления целый ряд таких понятий, которые не только не согласовались легко с существованием свободных учреждений, но были почти враждебны им.
Они признали идеальным такой общественный строй, при котором нет другой аристократии, кроме чиновничества, при котором единая и всесильная администрация правит государством и опекает частных лиц. Желая быть свободными, они и не думали отказываться от этой исходной идеи, а пытались только примирить ее с идеей свободы.
Соответственно этому они задумали совместить безграничную административную централизацию с преобладанием законодательного собрания, — администрацию чиновничества с правительством избирателей. Нация, как целое, получала все права верховной власти, но каждый гражданин в частности подчинялся самой гнетущей зависимости: от первой требовали опытности и доблестей свободного народа, а от второго — качеств хорошего слуги.
Это желание ввести политическую свободу в круг таких учреждений и понятий, которые были чужды и враждебны ей, но к которым мы уже привыкли или заранее прониклись расположением, — это желание и привело, в течение шестидесяти лет, к стольким тщетным попыткам установить конституционное правление, попыткам, сопровождавшимся такими пагубными революциями, — пока, наконец, утомившись от всех этих усилий, охладев в такой тяжелой и бесплодной работе и отказавшись от второй своей цели, чтобы возвратиться к первой, множество французов примирилось с мыслью, что пользоваться равенством под властью одного повелителя, в конце концов, имеет свою прелесть. Вот каким образом вышло, что мы теперь несравненно больше похожи на экономистов 1750 г., чем на наших дедов 1789 г.
Я часто спрашивал себя: где источник этой страсти к политической свободе, — страсти, под влиянием которой люди во все времена совершали величайшие из деяний, выполненных человечеством? в каких чувствах она коренится и чем поддерживается?
Я вижу, что народы, которыми плохо управляют, легко начинают желать самоуправления; но подобная любовь к независимости, порождаемая лишь известными частными и временными бедствиями, вызванными деспотизмом, никогда не бывает прочна: она проходит с исчезновением того повода, который вызвал ее к жизни; только казалось, что люди любят свободу; на самом деле они лишь ненавидели своего господина. Народы, созданные для свободы, ненавидят как зло самую зависимость.
Не думаю также, чтобы истинная любовь к свободе когда-либо порождалась одним лишь зрелищем доставляемых ею материальных благ; потому что зрелище это нередко затемняется. Несомненно, что с течением времени свобода умеющим ее сохранить всегда дает довольство, благосостояние, а часто и богатство; но бывают периоды, когда она временно нарушает пользование этими благами; бывают и такие моменты, когда один деспотизм способен доставить мимолетное пользование ими. Люди, ценящие в ней только эти блага, никогда не могли удержать ее надолго.
Что во все времена так сильно привязывало к ней сердца некоторых людей, это — ее непосредственные преимущества, ее собственные прелести, независимо от приносимых ею благодеяний; это — наслаждение, заключающееся в праве говорить, действовать, дышать без стеснений, повинуясь только Богу и законам. Кто ищет в свободе чего-либо другого, а не ее самой, тот создан для рабства.
Некоторые народы упорно стремятся к ней, несмотря на все опасности и бедствия, преграждающие им путь. Это значит, что они любят в ней не те материальные блага, которые она им дает: они видят в ней самой такое драгоценное и необходимое благо, в утрате которого ничто не могло бы их утешить и обладание которым вознаграждает их за все. Другие утомляются ею посреди своего благополучия и без сопротивления дают вырвать ее у себя из рук, боясь повредить каким-либо усилием тому благосостоянию, которым ей же обязаны. Чего недостает этим последним, чтобы остаться свободными? Им недостает одного: желания быть свободными. Не требуйте от меня анализа этого возвышенного чувства: его надо испытать. Оно само входит в те великие души, которые Господь приготовил для его восприятия; оно ими овладевает и воспламеняет их.
Бесполезно объяснить его мелким душам, никогда не знавшим его (Кн. 3, гл. 3).
Источники
1. Токвиль А. Старый порядок и революция. – М., 1905. – 204
2. Арон Р. Этапы развития социологической мысли/ Общ. ред. и предисл. П.С. Гуревича. — М.: Издательская группа «Прогресс», 1992. — 608 с.